Константин Симонов Жди меня Из биографии Я родился в 1915 году В Петрограде, а детство провел в Рязани и Саратове. Моя мать работала то машинисткой, то делопроизводителем, а отчим, в прошлом участник японской и германской войн, был преподавателем тактики в военном училище. Наша семья жила в командирских общежитиях. Военный быт окружал меня, соседями были тоже военные, да и сама жизнь училища проходила на моих глазах. За окнами, на плацу, производились утренние и вечерние поверки. Мать участвовала вместе с другими командирскими женами в разных комиссиях содействия; приходившие к родителям гости чаще всего вели разговоры о службе, об армии. Два раза в месяц я, вместе с другими ребятами, ходил на продсклад получать командирское довольствие. Вечерами отчим сидел и готовил схемы к предстоящим занятиям. Иногда я помогал ему. Дисциплина в семье была строгая, чисто военная. Существовал твердый распорядок дня, все делалось по часам, в ноль-ноль, опаздывать было нельзя, возражать не полагалось, данное кому бы то ни было слово требовалось держать, всякая, даже самая маленькая ложь презиралась. Так как и отец, и мать были люди служащие, в доме существовало разделение труда. Лет с шести-семи на меня были возложены посильные, постепенно возраставшие обязанности. Я вытирал пыль, мел пол, помогал мыть посуду, чистил картошку, следил за керосинкой, если мать не успевала – ходил за хлебом и молоком. Времени, когда за меня стелили постель или помогали мне одеваться, – не помню. Атмосфера нашего дома и атмосфера военной части, где служил отец, породили во мне привязанность к армии и вообще ко всему военному, привязанность, соединенную с уважением. Это детское, не вполне осознанное чувство, как потом оказалось на поверку, вошло в плоть и кровь. Весной 1930 года, окончив в Саратове семилетку, я вместо восьмого класса пошел в фабзавуч учиться на токаря. Решение принял единолично, родители его поначалу не особенно одобряли, но отчим, как всегда сурово, сказал: «Пусть делает, как решил, его дело!» Мы жили туго, в обрез, и тридцать семь рублей в получку, которые я стал приносить на второй год фабзавуча, были существенным вкладом в наш семейный бюджет. Поздней осенью 1931 года я вместе с родителями переехал в Москву и весной 1932 года, окончив фабзавуч точной механики и получив специальность токаря 4-го разряда, пошел работать на авиационный завод, а потом в механический цех кинофабрики «Межрабпомфильм». Руки у меня были отнюдь не золотые, и мастерство давалось с великим трудом; однако постепенно дело пошло на лад, и через несколько лет я уже работал по седьмому разряду. В эти же годы я стал понемногу писать стихи. Мне случайно попалась книжка сонетов французского поэта Эридиа «Трофеи» в переводе Глушкова-Олерона. Затрудняюсь объяснить теперь, почему эти холодновато-красивые стихи произвели на меня тогда настолько сильное впечатление, что я написал в подражание им целую тетрадку собственных сонетов. Но, видимо, именно они побудили меня к первым пробам пера. Вскоре, после того как я одним духом одолел всего Маяковского, родилось мое новое детище – поэма в виде длиннейшего разговора с памятником Пушкину. Вслед за ней я довольно быстро сочинил другую поэму из времен гражданской войны и постепенно пристрастился к сочинению стихов, – иногда они получались звучные, но в большинстве были подражательные. Стихи нравились моим родным и товарищам по работе, но я сам не придавал им серьезного значения. Осенью 1933 года под влиянием статей о Беломорстрое, которыми тогда были полны все газеты, я написал длинную поэму под названием «Беломорканал». В громком чтении она произвела впечатление на слушателей. Кто-то посоветовал мне сходить с ней в литературную консультацию – а вдруг возьмут и напечатают? Не особенно в это веря, я, однако, не удержался от соблазна и пошел на Большой Черкасский переулок, где на четвертом этаже, в тесной, заставленной столами комнате помещалась литературная консультация Гослитиздата. Я пришел вовремя – литконсультация Гослитиздата выпускала очередной, второй сборник молодых автором под названием «Смотр сил». Прочитав мое творение, консультант С. Ю. Коляджин сказал, что я не лишен способностей, но предстоит еще много работы. И я стал работать: в течение полугода чуть ли не каждые две недели заново переписывал поэму и приносил ее Коляджину, а он вновь заставлял переделывать. Наконец весной, решив, что мы оба совершили с поэмой все, что могли, Коляджин понес ее Василию Васильевичу Казину, который редактировал в Гослитиздате поэзию. Казин тоже признал мои способности, но поэму как таковую отверг, сказав, что из нее можно выбрать лишь отдельные удачные места, или, как он выразился, фрагменты. И вот эти-то фрагменты, после того как я над ними еще поработаю, наверно, можно будет включить в сборник «Смотр сил». Всю весну и начало лета каждый день, приходя с работы, я допоздна сидел и корпел над фрагментами. И когда я вконец изнемог под грузом поправок, Казин, казавшийся мне очень строгим человеком, вдруг сказал: «Ладно, теперь можно – в набор!» Сборник «Смотр сил» ушел в типографию. Оставалось ждать его выхода. Летом, получив отпуск, я решил поехать на Беломорканал, чтобы увидеть своими глазами то, о чем писал стихи, пользуясь чужими газетными статьями. Когда я робко заговорил об этом в консультации Гослитиздата, меня неожиданно поддержали не только морально, но и материально. В секторе культмассовой работы нашлись деньги для этой поездки, и через несколько дней, получив триста рублей и добавив их к своим отпускным, я поехал в Медвежью Гору, где помещалось управление так называемого Белбалтлага, занимавшегося достройкой ряда сооружений канала. В кармане у меня лежала справка, в которой значилось, что Симонов К. М. – молодой поэт с производства – направляется для сбора материала о Беломорканале и что культмассовый сектор Гослитиздата просит оказать означенному поэту всяческое содействие. На Беломорканале я пробыл месяц. Большую часть времени жил на одном из лагерных пунктов неподалеку от Медвежьей Горы. Мне было девятнадцать лет, и в том бараке, где я пристроился в каморке лагерного воспитателя (тоже, как и все остальные, заключенного), никто, конечно, не принимал меня всерьез за писателя. Персона моя никого не интересовала и не стесняла, и поэтому люди оставались сами собой. Когда я рассказывал о себе и о том, что хочу написать поэму про Беломорканал (а я действительно хотел написать вместо прежней новую), к этому относились с юмором и сочувствием, хлопали по плечу, одобряли – «Давай пробивайся». Вернувшись в Москву, я написал эту новую поэму. Называлась она «Горизонт», стихи были по-прежнему неудобоваримыми, но за ними стояло уже реальное содержание – то, что я видел и знал. В консультации мне посоветовали пойти учиться в открывшийся недавно, по инициативе А. М. Горького, Вечерний рабочий литературный университет и даже написали рекомендацию. В начале сентября 1934 года, сдав приемные испытания, я нашел свою фамилию в длинном списке принятых, вывешенном в коридорах знаменитого «Дома Герцена». Учиться первые полтора года было трудно; я продолжал работать токарем, сначала в «Межрабпомфильме», а потом на кинофабрике «Техфильм». Жил я далеко, за Семеновской заставой, работал на Ленинградском шоссе, вечерами бежал на лекции, а по ночам продолжал писать и переписывать свою поэму о Беломорканале, которая чем дальше, тем казалась длиннее. Времени на сон практически не оставалось, а тут еще выяснилось, что я гораздо меньше начитан, чем мне это казалось раньше. Пришлось, в срочном порядке, громадными порциями глотать литературу. На втором курсе стало ясно, что делать сразу три дела – работать, учиться и писать – я больше не могу. Мне скрепя сердце пришлось оставить работу и перебиваться случайными заработками, потому что стипендий нам не давали, а стихов моих еще не печатали. Вспоминая свои молодые годы, не могу не упомянуть о моих руководителях в поэтическом семинаре Литературного института Илье Дукоре и Леониде Ивановиче Тимофееве, и моих поэтических наставниках тех лет, Владимире Луговском и Павле Антокольском, сыгравших немалую роль в моей писательской судьбе. К этим людям я до сих пор испытываю огромную благодарность. В 1936 году в журналах «Молодая гвардия» и «Октябрь» были напечатаны мои первые стихи, а в 1938 году под названием «Павел Черный» наконец вышла из печати, отдельной книжкой, та самая поэма о Беломорканале, с первым вариантом которой я пять лет назад обратился в литконсультацию. Своим выходом в свет она не принесла мне радости, но – пока я ее писал и переписывал – научила меня работать. Однако не публикация стихов и не выход моей первой книжки стали для меня той ступенью, шагнув на которую я почувствовал, что становлюсь поэтом. Это чувство точно и определенно связано у меня с одним днем и одним стихотворением. Вскоре после того как газеты напечатали известие о гибели под Уэской в Испании командира Интернациональной бригады генерала Лукача, я вдруг узнал, что легендарный Лукач – это писатель Мате Залка, человек, которого я не раз видел и которого еще год назад запросто встречал то в трамвае, то на улице. В тот же вечер я сел и написал стихотворение «Генерал». В нем говорилось о судьбе Мате Залки – генерала Лукача, но внутренне с юношеской прямотой и горячностью я отвечал сам себе на вопрос – какой должна быть судьба моего поколения в наше революционное время? С кого лепить жизнь? Да, именно так, как Мате Залка, мне хотелось прожить и свою собственную жизнь. Да, именно за это мне будет не жаль отдать ее! В стихах «Генерал» хромали рифмы и попадались неуклюжие строчки, но сила чувства, которое было в моей душе, сделала их, как мне кажется, моими первыми настоящими стихами. Константин Симонов 1978 Начало Из поэмы «Павел Черный» В начале тридцать второго в Карелию ехал Черный — Густо татуирован, жилист, немыт, небрит. Ехал он из Одессы, с любимого Черного моря На чортово Белое море. Чорт его побери! Как раз в арестантском вагоне стукнул ему тридцатый. Стократно благополучно бежавшие от погонь, Были с ним вместе взяты в доску свои ребята, Прошедшие медные трубы, воду, водку, огонь. Ехали долго и скучно: пять суток резались в карты; Сто раз прошли через руки деньги, жратва, табак... Вагон, как осенняя муха, полз по холодной карте, И Черному показалось, что дело его – табак! Если глядеть в окошко: камень, камень и камень, Снег да кривые сосны, и кругом никого, Если вцепиться в решетку да потрясти руками, Услышишь запах железа и проклянешь его. До теплой Одессы тыщи простуженных километров. А вор все равно, что птица, серенький соловей, — Нету теплого дома... Кто виноват, что нету, От холода и от клетки, от мыслей в своей голове. Нету теплого дома... Кто виноват, что нету, Нету у человека печки, тепла, угла? Нету такого места, чтобы взял ты билеты, Уехал – и никакая власть тебя не взяла. Говорят, что у маминой юбки самое теплое место, Что приятно со старым папкой в поддавки постучать. Говорят, человек как кошка, любит старое место, Любит собственных шкетов на руках покачать. Кто его знает? Ноги шли не на те пороги, Не пробовал Черный этих приятных и тихих штук. Выбрать ему не дали. А на любой дороге У дырявых подметок одинаковый стук. Как и других – родили, кинули в подворотню. Дворник нашел под утро. Пошевелил носком. Видит – живой мальчишка; выживет, будет работник, Скорей же всего подохнет. И сунул в сиротский дом. Сиротский дом трехэтажный. В стенах глаза и уши, Если бывал – так знаешь. Не бывал – не поймешь! Давал император трешку в год на живую душу. «Смоешься – станешь вором. Не смоешься – так помрешь». И вышла такая привычка: загнут на любом из следствий: «Что же это вас толкнуло? Кто папа и мама вам?» — Встанет Черный и скажет: «Очень приличное детство, Очень прекрасная мама, а воровал я сам!» Наутро довез их поезд до самого края свету, Ссадил и поехал дальше, куда-то в тартарары. Взглянули на солнце – нету! Взглянули на звезды – нету! И нету на белом свете другой подобной дыры. Кто-то сказал в молчанье: «Зовется город Сорока...» И даже те, что успели приговор позабыть, Тут при помощи пальцев вновь сочтя свои сроки, Загрустили, что долго придется в Сороке быть. Они прошли через город без песен и разговоров. Никто не кидался к окнам, не выбегал встречать: Мало ли на работу ведут через город воров — К ним раз навсегда привыкли и бросили замечать. А если и замечали, то говорили мельком: «Снова ведут рабсилу...» И, уловив на слух, Воры, сердясь, считали это названье мелким, Вставал на дыбы их гордый паразитарный дух. Черный сказал с усмешкой: «Вот оно – Белое море. Если казенным сладким подавишься калачом, Если засохнешь с горя, если тоска уморит, Снегом тебя засыпет, и никто не при чем». И повернули в поле. Вот бы сейчас самовара! Хватить бы по два стакана, по третьему наливать. Идут в шикарных пальтишках девчонки с Тверского бульвара, Их еще не успели переобмундировать. Черный на них смеется, на моды их и фасоны. Он бы за них копейки ломаной не отдал. Но их манто и чулочки немного не по сезону. А это удачный повод, чтоб учинить скандал. Черный подходит фертом к заднему из конвойных И задушевным тоном в ухо кричит ему: «Скидывай полушубок, поносил – и довольно; Девочкам пригодится, а тебе ни к чему!» И конвоир внезапно смотрит в упор на вора, И оба стоят, как рыбы, широко разинув рты. Черному ясно видно, что это же Васька Ворон, Одесский уркан. И разом они произносят: «Ты!» Но тотчас же вспоминают каждый свое назначенье, И конвоир снимает руку с его плеча. И Черный бьет его в ухо, отчасти для развлеченья, Отчасти от горькой обиды, а более сгоряча. Но, подоспев, другие Черному крутят руки, Такие крепкие парни – они медведя сомнут — И, несмотря на силу и все одесские штуки, Черный надежно связан в каких-нибудь пять минут. «Крепко ж вас откормили даровыми пайками!» Он с уваженьем смотрит на связавших его. Он для смеха поводит скрученными руками, Но эти грозные жесты не трогают никого. Никто на него не смотрит, как будто на целом свете Только одно глухое похрустыванье шагов. Колонна идет в молчанье сквозь перекрестный ветер. И крыши первых бараков встают посреди снегов. * * * В эту минуту Черный, закутанный в полушубок, Ругаясь, брел по лагпункту. Кругом – как в аду темно, Снег летит, как из пушки. Черный добрел до клуба, Свернул налево и стукнул в заснеженное окно. В пристроечке рядом с клубом, в симпатичном куточке О два окна с печуркой скоро уж год как жил Лагерный живописец, Яков Якович Точкин, С большим котом Еврипидом, с коим оный дружил. Як Якыч был богомазом, всю жизнь он писал иконы Возрастом не моложе, чем пятнадцатый век. Издревле в Марьиной роще на этом деле исконном Имел отличную прибыль усидчивый человек. В доброе старое время все сходило прекрасно, Як Якыч жил содержимым купеческих кошельков. Потом купцы испарились, а он яичною краской Все так же писал Иисусов, апостолов, ангелков. Но рынок сбыта сужался (музеи – их не обманешь). Иконы лежали годами... Як Якыч придумал плант, По коему можно быстро изжить пустоту в кармане И не оставлять втуне свой природный талант. Он стал рисовать червонцы: купюры по пять и десять, Но если за фальшь в иконах бывал в старину он бит, То нынче за фальшь в червонцах давали по пять и десять; Як Якыч влип и поехал осваивать новый быт. Едва он успел приехать, как Волков его вызывает И говорит: «Художник? Як Якыч глаголет: „Да“. «Портреты писал с натуры?» Як Якыч ему называет Всех святых, что писал он. А портрет – ерунда! Портрет кто хочешь напишет! Волков, услышав это, Ему говорит: «Художник, все создам для тебя, С лучших моих рабочих будешь писать портреты, С одним условьем: чтоб каждый мог узнавать себя». Дал ему Волков краски, кисти, холст, помещенье, Достал с большими трудами уголь, масло и мел: И Як Якыч назавтра с некоторым смущеньем Первого клиента написал, как умел. Правда, тот возмущался своим пророкоподобным И вместе ангельским видом и пробовал говорить, Что все же он бывший жулик и его неудобно Писать ангелком, как будто он прошлое хочет скрыть, — Но это были придирки, портрет получился отменный, С того момента Як Якыч на холстах написал Десятки героев лагпункта; ударников, рекордсменов. Почетная галерея глядела на клубный зал Своими, по большей части, голубыми глазами; Як Якыч любил голубое, но, собственно говоря, Он в этом мало повинен, – его заказчики сами Просили: «Сваргань поярче, чтобы не было сентября!» Ошеломив клиента пронизывающим взглядом, Одно из трех за основу брал вдохновенный кустарь: Батальный портрет – суровый, статский портрет – с парадом, Грустный портрет – с мечтаньем, так, как писали встарь. И писал сообразно, в трех различных манерах, Писал сурово и честно, иконы почти забыл. Однажды лишь, не сдержавшись, старого инженера Сделал под Саваофа, уж очень похож он был. Когда появился Черный, Як Якыч сказал: «Батальный!» Не входя в объясненья, вытащил пук кистей, Свою большую политру, и на холст моментально Лег славный облик героя во всей его красоте. Сверх белой масляной краски на щеках он вывел розы, Приклеил над каждым глазом дугой смоляную бровь, Поставил героя в позу, чтоб получилось грозно, Чтоб в жилах играла кровь! Глаза написал лазурью, нежным берлинским цветом. Левый глаз не удался: в глазе печаль и мгла-с! Зато подобен комете, бесподобен и светел Правый геройский глаз. Потом написал он плечи: расправь их – упрутся в тучи, Согни их втрое – не спрячешь. И ото всей души Черный бормочет: «Лучше, еще два мазочка, лучше, Пиши, дорогой, пиши!» А в сущности он взволнован уже не самим портретом, Портрет в его представленье почти висит на стене. «И где он будет повешен, и скоро ли будет это, Вот, дорогой художник, что интересно мне!» Як Якыч ему методично ответил по каждому пункту: Что повесят, что скоро, что в клубе, что это факт. И Черный пошел, довольный, в клубный театр лагпункта, Где только что все затихло и начался третий акт. Главный герой на сцене в роль вошел моментально, Воры с неподдельным чувством играли себя самих. Автор, как все блатные, немножко сентиментальный, Умел добраться до сердца таких же, как он, блатных. Герой, под влияньем любимой бросивший блат навеки, Работает на заводе, где она секретарь. Злодей – кулацкий сыночек – крадет бумаги и чеки, С расчетом, что бывшего вора заподозрят, как встарь. Зал обижен за вора, в зале не дышат даже... Герой, ничего не зная, приводит своих корешков, Он им рекомендует тотчас же бросить кражи И, по его примеру, честно встать у станков. Но герой заподозрен. Приезжает угрозыск. Герою с его друзьями грозит арест и тюрьма. Друзья при виде агентов кричат герою с угрозой: «Ты нас завел в ловушку!» – а в зале сходят с ума. В зале столпотворенье достигает предела, Иоська вскочив со стула, кричит герою: «Скажись, Скажись им, Коля, в чем дело!» И тот говорит, в чем дело, И приходит развязка и счастливая жизнь. В зале вздох облегченья, в зале – за добродетель: Пускай у слепой фортуны не плутуют весы! Зал заметно растроган, воры рыдают, как дети, И нежные девичьи слезы капают на усы. 1933 – 1937 Дом 1 Тяжкий запах добра смешан с вонью эфира. Мир завешен гардиной, и прочная мгла От сотворенья мира Стоит в четырех углах. Оно создавалось не сразу, надежное здешнее счастье. Оно начиналось с дощечки: «Прием с двух до десяти». Здесь продавалась помощь, рознятая на части: От висмута – до сальварсана От целкового – до десяти. И люди дурно болели, и дом обрастал вещами. Он распухал, как лягушка, опившаяся водой. Скрипела кровать ночами, И между обедом и чаем В новый рояль, скучая, Стучали по среднему «до». Так с большими трудами, с помощью провиденья Была создана симметрия, прочный семейный квадрат. Здесь вещи стоили денег И дети стоили денег, Не считая моральных затрат. Над городом грохнула осень, но врач затворил окошко. Приделал на дверь четыре давно припасенных замка. Припрятал столовые ложки, Котик сменил на кошку И высморкался без платка. Он брал за визиты натурой: шубами и часами, Старыми орденами, воблою и мукой, Он прятал и ел глазами, И умные вещи сами Ластились под рукой. Он долго жил как властитель, Он хвастал, что сто миллионов Войн и переворотов Дверь не откроют в дом. Сын станет опорой трона, А дочь... Но гадкий утенок, Чтоб он, не родившись, сдох! Так часто бывает: в доме, Пропахшем столетним хламом, Растет молчаливый ребенок, Чуждый отцовской лжи. Девчонка рвалась из дома И бредила океаном. Ей племя пыльных диванов Мешало дышать и жить. Она подросла и стала девушкой первого сорта. А мир изменился – грохочут дальние поезда, Она решила уехать, Понюхать соленого пота, Лучше куда угодно, Чем обратно – сюда! Отец обругал наше время, Отец был кряжистым дубом. Он проклял меня, который дал руку ей, чтоб уйти. Он даже попробовал спорить, Но я показал ему зубы. Он съежился И пропустил. 2 Так я с собой на север привез хорошего друга. Мы спали на жестких досках И ели неважный хлеб. Да, жить приходилось туго, Паршивый, холодный угол. Но мы сговорились друг с другом, Что счастье не в барахле. Она училась работать, молча и спотыкаясь, Упрямая, как ребенок, пробующий ходить. Девчонка так исхудала, что, взяв большими руками Ее, как больную птицу, Я согревал на груди. Я начал видеть всю правду, Да видно, что поздно начал. Ей с детства кутали шейку, А здесь мороз и вода, Я знал, что девчонка плачет, Но я не видал, как плачет, А это не значит – плачет, Раз никто не видал. Я почернел от горя, когда она умирала. Я проклял себя, который взял и не уберег. Эх, если бы смерть как взятку Мои потроха забрала, Я б сунул ей взятку в зубы — Черт с ней, пускай берет! И вот я стоял, как наследник, Над худеньким мертвым телом, Я мог говорить с собою и мог кричать в потолок, Я мог, наконец, как собака (кому до этого дело?), Страшно завыть по хозяйке, Скорчившись под столом... На память остались вещи. Но я вещей не боялся. Кто сиротел – тот знает, как можно с вещами дружить. Я ушел из поселка И долго работал и шлялся, Каждый по-своему лечит свою захворавшую жизнь. 3 Прошло, наверно, три года, и черт меня дернул приехать. Я много страдал, я думал – меня не узнать в лицо... И встретился на тротуаре с глухим деревянным смехом, С хитрым стуком подметок — Словом, с ее отцом. Он постарел и согнулся, но видел еще отлично. Он встал поперек дороги, и на его лице Выстроились в порядке все чувства, коим прилично Быть в удрученном отце. Я был благородным жестом введен в его старую крепость. Дом разрушался. Глухо, по-старчески били часы. Дочь его, как живая, глядела с большого портрета, На кончике стула, как мертвый, Сидел единственный сын. Старик рассуждал о прошлом, Он где-то выведал даже, Как плохо мы пили и ели, Как нам жилось и спалось. Чем я становился суше, Тем он умильней и глаже. И было мне непонятно, что на него нашло. Тогда я вспомнил про сына: «Так вот причина радушью! Пусть я расскажу побольше, Пусть сын разглядит порок. – Гляди на него и бойся продать ему свою душу, Гляди на него и бойся переступить порог!» И сын молчал и боялся. Я встал и надвинул шапку. Девчонка мне улыбалась так, что больно смотреть. Я вспомнил ее живую И сгреб со стены в охапку: «Довольно! Какого черта висит здесь ее портрет?» Только у самой двери Я поглядел на сына: И этот унылый заморыш – брат своей сестры? О, будь в нем хоть капля жизни, Я б разогнул ему спину. Я б вывел его из дому И дверь бы за ним закрыл. Но дверь наотрез замкнулась. Дом заскрипел И замер. На лестнице пыль и темень, я долго искал огня. И сверху раздался топот, И вновь загремели замками. Нет, я ошибся в мальчишке – он догонял меня! 4 Сейчас наш поезд трясется Где-то под Кустанаем... Мальчишка уснул на полке. А я вспоминаю отца: Он скоро умрет от удушья, И дом четырьмя стенами Сомкнется и с грохотом рухнет На труп своего творца. 1935 Рассказ о спрятанном оружии Им пятый день давали есть Соленую треску. Тюремный повар вырезал Им лучшие куски — На ужин, завтрак и обед По жирному куску Отборной, розовой, насквозь Просоленной трески. Начальник клялся, что стократ Сытнее всех его солдат Два красных арестанта В его тюрьме едят. А если им нужна вода, То это блажь и ерунда: Пускай в окно на дождик, Разиня рот глядят. Они валялись на полу, Холодном и пустом. Две одиночки дали им, Двоим на всю тюрьму, Чтоб в одиночестве они Припомнили о том, Известном только им двоим И больше никому... А чтоб помочь им вспоминать, Пришлось топтать их и пинать, По спинам их гуляли Дубинки и ремни, К ним возвращалась память, но Они не вспомнили одно: Где спрятано оружье — Не вспомнили они. Однажды старшего из них Под вечер взял конвой. Он шел сквозь двор и жадным ртом Пытался дождь глотать. Но мелкий дождик пролетал, Крутясь над головой, И пересохший рот не мог Ни капельки поймать. Его втолкнули в кабинет. – Ну как, припомнил или нет? — Спросил его начальник. А посреди стола, Зовя его ответить «да», Стояла свежая вода За ледяною стенкой Вспотевшего стекла. Сухие губы облизав, Он выговорил: – Да, Я вспомнил. Где-то под землей Его зарыли мы, Одно не помню только: где? — А чертова вода Над ним смеялась со стола Начальника тюрьмы. Начальник, прекратив допрос, Ему стакан воды поднес К сухим губам вплотную И... выплеснул в окно! – Забыл? Но через пять минут Сюда другого приведут. Не ты, так твой товарищ Припомнит все равно! Начальник вышел. Арестант Услышал скрип дверной, И в дверь ввалился тот, другой, Оковами звеня. Со стоном прислонясь к стене Распухшею спиной, Он прошептал: – Я не могу... Они ведь бьют меня... Я скоро сдамся, и тогда Язык мой сам подскажет «да»... Я знаю: в сером доме, В подвале, в глубине... – Молчи! – Еще молчу... пока... — А двери скрипнули слегка, И в них вошел начальник: – Ну, кто ж расскажет мне? И старший арестант шепнул С усмешкою кривой: – Черт с ним, с оружьем! Все равно Дела к концу идут. Я все скажу вам, но пускай Сначала ваш конвой Того, другого, уведет: Он будет лишним тут. — Солдаты, отодрав с земли Того, другого, унесли, Локтями молча тыча В его кричащий рот. Тот ничего не понял, но Кричал и рвался; все равно Он знал, что снова будут Бить в ребра и в живот. – Кричит! – заметил арестант И, побледнев едва, За все, что выдаст, попросил Себе награды три: Стакан воды сейчас же – раз, Свободу завтра – два, И сделать так, чтоб тот, другой, Молчал об этом – три. Начальник рассмеялся: – Мы Его не пустим из тюрьмы. И, слово кабальеро, Что завтра к двум часам... – Нет, я хочу не в два, не в час — Пускай он замолчит сейчас! Я на слово не верю, я должен видеть сам. — Начальник твердою рукой Придвинул телефон: – Алло! Сейчас же номер семь Отправить в карцер, но Весьма возможно, что бежать Пытаться будет он... Тогда стреляйте так, чтоб я Видал через окно... — Он с маху бросил трубку: – Ну? — И арестант побрел к окну И толстую решетку Тряхнул одной рукой. Тюремный двор и гол и пуст, Торчит какой-то жалкий куст, А через двор понуро Плетется тот, другой. Конвой отстал на пять шагов. Настала тишина. Уже винтовки поднялись, А тот бредет сквозь двор... Раздался залп. И арестант Отпрянул от окна: – Вам про оружье рассказать, Не правда ли, сеньор? Мы спрятали его давно. Мы двое знали, где оно. Товарищ мог бы выдать Под пыткой палачу. Ему, который мог сказать, Мне удалось язык связать. Он умер и не скажет. Я жив, и я молчу! 1936 Генерал Памяти Мате Залки В горах этой ночью прохладно. В разведке намаявшись днем, Он греет холодные руки Над желтым походным огнем. В кофейнике кофе клокочет, Солдаты усталые спят. Над ним арагонские лавры Тяжелой листвой шелестят. И кажется вдруг генералу, Что это зеленой листвой Родные венгерские липы Шумят над его головой. Давно уж он в Венгрии не был — С тех пор, как попал на войну, С тех пор, как он стал коммунистом В далеком сибирском плену. Он знал уже грохот тачанок И дважды был ранен, когда На запад, к горящей отчизне, Мадьяр повезли поезда. Зачем в Будапешт он вернулся? Чтоб драться за каждую пядь, Чтоб плакать, чтоб, стиснувши зубы, Бежать за границу опять? Он этот приезд не считает, Он помнит все эти года, Что должен задолго до смерти Вернуться домой навсегда. С тех пор он повсюду воюет: Он в Гамбурге был под огнем, В Чапее о нем говорили, В Хараме слыхали о нем. Давно уж он в Венгрии не был, Но где бы он ни был – над ним Венгерское синее небо, Венгерская почва под ним. Венгерское красное знамя Его освящает в бою. И где б он ни бился – он всюду За Венгрию бьется свою. Недавно в Москве говорили, Я слышал от многих, что он Осколком немецкой гранаты В бою под Уэской сражен. Но я никому не поверю: Он должен еще воевать, Он должен в своем Будапеште До смерти еще побывать. Пока еще в небе испанском Германские птицы видны, Не верьте: ни письма, ни слухи О смерти его неверны. Он жив. Он сейчас под Уэской. Солдаты усталые спят. Над ним арагонские лавры Тяжелой листвой шелестят. И кажется вдруг генералу, Что это зеленой листвой Родные венгерские липы Шумят над его головой. 1937 Однополчане Как будто мы уже в походе, Военным шагом, как и я, По многим улицам проходят Мои ближайшие друзья; Не те, с которыми зубрили За партой первые азы, Не те, с которыми мы брили Едва заметные усы. Мы с ними не пивали чая, Хлеб не делили пополам, Они, меня не замечая, Идут по собственным делам. Но будет день – и по разверстке В окоп мы рядом попадем, Поделим хлеб и на завертку Углы от писем оторвем. Пустой консервною жестянкой Воды для друга зачерпнем И запасной его портянкой Больную ногу подвернем. Под Кенигсбергом на рассвете Мы будем ранены вдвоем, Отбудем месяц в лазарете, И выживем, и в бой пойдем. Святая ярость наступленья, Боев жестокая страда Завяжут наше поколенье В железный узел, навсегда. 1938 Изгнанник Испанским республиканцам Нет больше родины. Нет неба, нет земли. Нет хлеба, нет воды. Все взято. Земля. Он даже не успел в слезах, в пыли Припасть к ней пересохшим ртом солдата. Чужое море билось за кормой, В чужое небо пену волн швыряя. Чужие люди ехали «домой», Над ухом это слово повторяя. Он знал язык. Они его жалели вслух За костыли и за потертый ранец, А он, к несчастью, не был глух, Бездомная собака, иностранец. Он высадился в Лондоне. Семь дней Искал он комнату. Еще бы! Ведь он искал чердак, чтоб был бедней Последней лондонской трущобы. И наконец нашел. В нем потолки текли, На плитах пола промокали туфли, Он на ночь у стены поставил костыли — Они к утру от сырости разбухли. Два раза в день спускался он в подвал И медленно, скрывая нетерпенье, Ел черствый здешний хлеб и запивал Вонючим пивом за два пенни. Он по ночам смотрел на потолок И удивлялся, ничего не слыша: Где «юнкерсы», где неба черный клок И звезды сквозь разодранную крышу? На третий месяц здесь, на чердаке, Его нашел старик, прибывший с юга; Старик был в штатском платье, в котелке, Они едва смогли узнать друг друга. Старик спешил. Он выложил на стол Приказ и деньги – это означало, Что первый час отчаянья прошел, Пора домой, чтоб все начать сначала. Но он не может. – Слышишь, не могу! — Он показал на раненую ногу. Старик молчал. – Ей-богу, я не лгу, Я должен отдохнуть еще немного. Старик молчал. – Еще хоть месяц так, А там – пускай опять штыки, застенки, мавры. — Старик с улыбкой расстегнул пиджак И вынул из кармана ветку лавра. Три лавровых листка. Кто он такой, Чтоб забывать на родину дорогу? Он их смотрел на свет. Он гладил их рукой, Губами осторожно трогал. Как он посмел забыть? Три лавровых листка. Что может быть прочней и проще? Не все еще потеряно, пока Там не завяли лавровые рощи. Он в полночь выехал. Как родина близка, Как долго пароход идет в тумане... . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Когда он был убит, три лавровых листка Среди бумаг нашли в его кармане. 1939 Старик Памяти Амундсена Весь дом пенькой проконопачен прочно, Как корабельное сухое дно, И в кабинете – круглое нарочно — На океан прорублено окно. Тут все кругом привычное, морское, Такое, чтобы, вставши на причал, Свой переход к свирепому покою Хозяин дома реже замечал. Он стар. Под старость странствия опасны, Король ему назначил пенсион, И с королем на этот раз согласны Его шофер, кухарка, почтальон. Следят, чтоб ночью угли не потухли, И сплетничают разным докторам, И по утрам подогревают туфли, И пива не дают по вечерам. Все подвиги его давно известны, К бессмертной славе он приговорен, И ни одной душе не интересно, Что этой славой недоволен он. Она не стоит одного ночлега Под спальным шерстью пахнущим мешком, Одной щепотки тающего снега, Одной затяжки крепким табаком. Ночь напролет камин ревет в столовой, И, кочергой помешивая в нем, Хозяин, как орел белоголовый, Нахохлившись, сидит перед огнем. По радио всю ночь бюро погоды Предупреждает, что кругом шторма, — Пускай в портах швартуют пароходы И запирают накрепко дома. В разрядах молний слышимость все глуше, И вдруг из тыщеверстной темноты Предсмертный крик: «Спасите наши души!» И градусы примерной широты. В шкафу висят забытые одежды — Комбинезоны, спальные мешки... Он никогда бы не подумал прежде, Что могут так заржаветь все крючки... Как трудно их застегивать с отвычки! Дождь бьет по стеклам мокрою листвой. В резиновый карман – табак и спички, Револьвер – в задний, компас – в боковой. Уже с огнем забегали по дому, Но, заревев и прыгнув из ворот, Машина по пути к аэродрому Давно ушла за первый поворот. В лесу дубы под молнией, как свечи, Над головой сгибаются, треща, И дождь, ломаясь на лету о плечи, Стекает в черный капюшон плаща. Под осень, накануне ледостава, Рыбачий бот, уйдя на промысла, Найдет кусок его бессмертной славы — Обломок обгоревшего крыла. 1939 Поручик Уж сотый день врезаются гранаты В Малахов окровавленный курган, И рыжие британские солдаты Идут на штурм под хриплый барабан. А крепость Петропавловск-на-Камчатке Погружена в привычный мирный сон. Хромой поручик, натянув перчатки, С утра обходит местный гарнизон. Седой солдат, откозыряв неловко, Трет рукавом ленивые глаза, И возле пушек бродит на веревке Худая гарнизонная коза. Ни писем, ни вестей. Как ни проси их, Они забыли там, за семь морей, Что здесь, на самом кончике России, Живет поручик с ротой егерей... Поручик, долго щурясь против света, Смотрел на юг, на море, где вдали — Неужто нынче будет эстафета? — Маячили в тумане корабли. Он взял трубу. По зыби, то зеленой, То белой от волнения, сюда, Построившись кильватерной колонной, Шли к берегу британские суда. Зачем пришли они из Альбиона? Что нужно им? Донесся дальний гром, И волны у подножья бастиона Вскипели, обожженные ядром. Полдня они палили наудачу, Грозя весь город обратить в костер. Держа в кармане требованье сдачи, На бастион взошел парламентер. Поручик, в хромоте своей увидя Опасность для достоинства страны, Надменно принимал британца, сидя На лавочке у крепостной стены. Что защищать? Заржавленные пушки, Две улицы то в лужах, то в пыли, Косые гарнизонные избушки, Клочок не нужной никому земли? Но все-таки ведь что-то есть такое, Что жаль отдать британцу с корабля? Он горсточку земли растер рукою: Забытая, а все-таки земля. Дырявые, обветренные флаги Над крышами шумят среди ветвей... «Нет, я не подпишу твоей бумаги, Так и скажи Виктории своей!» . . . . . . . . . . . . . . Уже давно британцев оттеснили, На крышах залатали все листы, Уже давно всех мертвых схоронили, Поставили сосновые кресты, Когда санкт-петербургские курьеры Вдруг привезли, на год застряв в пути, Приказ принять решительные меры И гарнизон к присяге привести. Для боевого действия к отряду Был прислан в крепость новый капитан, А старому поручику в награду Был полный отпуск с пенсиею дан! Он все ходил по крепости, бедняга, Все медлил лезть на сходни корабля. Холодная казенная бумага, Нелепая любимая земля... 1939 Английское военное кладбище в Севастополе Здесь нет ни остролистника, ни тиса. Чужие камни и солончаки, Проржавленные солнцем кипарисы Как воткнутые в землю тесаки. И спрятаны под их худые кроны В земле, под серым слоем плитняка, Побатальонно и поэскадронно Построены британские войска. Шумят тяжелые кусты сирени, Раскачивая неба синеву, И сторож, опустившись на колени, На aнглийский манер стрижет траву. К солдатам на последние квартиры Корабль привез из Англии цветы, Груз красных черепиц из Девоншира, Колючие терновые кусты. Солдатам на чужбине лучше спится, Когда холмы у них над головой Обложены английской черепицей, Обсажены английскою травой. На медных досках, на камнях надгробных, На пыльных пирамидах из гранат Английский гравер вырезал подробно Число солдат и номера бригад. Но прежде чем на судно погрузить их, Боясь превратностей чужой земли, Все надписи о горестных событьях На русский второпях перевели. Бродяга-переводчик неуклюже Переиначил русские слова, В которых о почтенье к праху мужа Просила безутешная вдова: «Сержант покойный спит здесь. Ради бога, С почтением склонись пред этот крест!» Как много миль от Англии, как много Морских узлов от жен и от невест. В чужом краю его обидеть могут, И землю распахать, и гроб сломать. Вы слышите! Не смейте, ради бога! Об этом просят вас жена и мать! Напрасный страх. Уже дряхлеют даты На памятниках дедам и отцам. Спокойно спят британские солдаты. Мы никогда не мстили мертвецам. 1939 Часы дружбы Недавно тост я слышал на пиру, И вот он здесь записан на бумагу. – Приснилось мне, – сказал нам тамада, Что умер я, и все-таки не умер, Что я не жив, и все-таки лежит Передо мной последняя дорога. Я шел по ней без хлеба, без огня, Кругом качалась белая равнина, Присевшие на корточки холмы На согнутых хребтах держали небо. Я шел по ней, весь день я не видал Ни дыма, ни жилья, ни перекрестка, Торчали вместо верстовых столбов Могильные обломанные плиты — Я надписи истертые читал, Здесь были похоронены младенцы, По две недели от роду, по три, Умершие, едва успев родиться. К полуночи я встретил старика, Седой, как лунь, сидел он у дороги И пил из рога черное вино, Пахучим козьим сыром заедая. «Скажи, отец, – спросил я у него, — Ты сыр жуешь, ты пьешь вино из рога, Как дожил ты до старости такой Здесь, где никто не доживал до года?» Старик, погладив мокрые усы, Сказал: «Ты ошибаешься, прохожий, Здесь до глубокой старости живут, Здесь сверстники мои лежат в могилах, Ты надписи неправильно прочел — У нас другое летоисчисленье: Мы измеряем, долго ли ты жил, Не днями жизни, а часами дружбы». И тамада поднялся над столом: – «Так выпьем же, друзья, за годы дружбы!» Но мы молчали. Если так считать — Боюсь, не каждый доживет до года! 1939 Чемодан Как много чемодан потертый может Сказать нам о хозяине своем, Где он бывал и как им век свой прожит, Тяжел он или легок на подъем! Мы в юности отправились в дорогу, Наш чемодан едва набит на треть, Но стоит нам немного постареть, Он начинает пухнуть понемногу. Его мы все нежнее бережем, Мы обрастаем и вторым и третьим, В окно давно уж некогда смотреть нам, Нам только б уследить за багажом. Свистят столбы, летят года и даты. Чужие лица, с бляхой на груди, Кряхтя, за нами тащат позади Наш скарб, так мало весивший когда-то. 1938 – 1939 Телеграмма Всегда назад столбы летят в окне. Ты можешь уезжать и возвращаться, Они опять по той же стороне К нам в прошлое обратно будут мчаться. Я в детстве мог часами напролет Смотреть, как телеграммы пролетают: Телеграфист их в трубочку скатает, На провод их наденет и пошлет. В холодный тамбур выйдя нараспашку, Я и теперь, смотря на провода, Слежу, как пролетает иногда Закрученная в трубочку бумажка. 1938 – 1939 Тоска – Что ты затосковал? – Она ушла. – Кто? – Женщина. И не вернется, Не сядет рядом у стола, Не разольет нам чай, не улыбнется; Пока не отыщу ее следа — Ни есть, ни спать спокойно не смогу я... – Брось тосковать! Что за беда? Поищем — И найдем другую. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . – Что ты затосковал? – Она ушла! – Кто? – Муза. Все сидела рядом. И вдруг ушла и даже не могла Предупредить хоть словом или взглядом. Что ни пишу с тех пор – все бестолочь, вода, Чернильные расплывчатые пятна... – Брось тосковать! Что за беда? Догоним, приведем обратно. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . – Что ты затосковал? – Да так... Вот фотография прибита косо. Дождь на дворе, Забыл купить табак, Обшарил стол – нигде ни папиросы. Ни день, ни ночь, — Какой-то средний час. И скучно, и не знаешь, что такое... – Ну что ж, тоскуй, На этот раз Ты пойман настоящею тоскою... 1938 – 1939 В командировке Он, мельком оглядев свою каморку, Создаст командировочный уют. На стол положит старую «Вечерку», На ней и чай, а то и водку пьют. Открыв свой чемоданчик из клеенки, Пришпилит кнопкой посреди стены Большую фотографию ребенка И маленькую карточку жены. Не замечая местную природу, Скупой на внеслужебные слова, Не хныча, проживет он здесь полгода, А если надо, так и год и два. Пожалуй, только письма бы почаще, Да он ведь терпеливый адресат. Должно быть, далеко почтовый ящик И сына утром надо в детский сад... Все хорошо, и разве что с отвычки Затосковав под самый Новый год, В сенях исчиркав все, что были, спички, Он москвича другого приведет. По чайным чашкам разольет зубровку, Покажет гостю карточку – жена, Сам понимаешь, я в командировках... А все-таки хорошая она. И, хлопая друг друга по коленям, Припомнят Разгуляй, коровий брод, Две комнаты – одну в Кривоколенном, Другую у Кропоткинских ворот. Зачем-то вдруг начнут считать трамваи, Все станции метро переберут, Друг друга второпях перебивая, Заведомо с три короба наврут. Тайком от захмелевшего соседа Смахнут слезу без видимых причин. Смешная полунощная беседа Двух очень стосковавшихся мужчин. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Когда-нибудь, отмеченный в приказе, Последний раз по россыпи снежка Проедет он на кашляющем ГАЗе По будущим проспектам городка. Другой москвич зайдет в его каморку, Займет ее на месяц или год, На стол положит старую «Вечерку» И над кроватью карточки прибьет. 1938 – 1939 Транссибирский экспресс У этого поезда плакать не принято. Штраф. Я им говорил, чтоб они догадались повесить. Нет, не десять рублей. Я иначе хотел, я был прав, — Чтобы плачущих жен удаляли с платформы за десять... Понимаете вы, десять самых последних минут, Те, в которые что ни скажи – недослышат, Те, в которые жены перчатки отчаянно мнут, Бестолковые буквы по стеклам навыворот пишут. Эти десять минут взять у них, пригрозить, что возьмут, — Они насухо вытрут глаза еще дома, в передней. Может, наше тиранство не все они сразу поймут, Но на десять минут подчинятся нам все до последней. Да, пускай улыбнется! Она через силу должна, Чтоб надолго запомнить лицо ее очень спокойным. Как охранная грамота, эта улыбка нужна Всем, кто хочет привыкнуть к далеким дорогам и войнам. Вот конверты, в пути пожелтевшие, как сувенир, — Над почтовым вагоном семь раз изменялась погода, — Шахматисты по почте играют заочный турнир, По два месяца ждут от партнера ответного хода. Надо просто запомнить глаза ее, голос, пальто — Все, что любишь давно, пусть хоть даже ни за что ни про что, Надо просто запомнить и больше уже ни на что Не ворчать, когда снова застрянет в распутицу почта. И, домой возвращаясь, считая все вздохи колес, Чтоб с ума не сойти, сдав соседям себя на поруки, Помнить это лицо без кровинки, зато и без слез, Эту самую трудную маску спокойной разлуки. На обратном пути будем приступом брать телеграф. Сыпать молнии на Ярославский вокзал, в управленье. У этого поезда плакать не принято. Штраф. – Мы вернулись! Пусть плачут. Снимите свое объявленье. 1939 * * * Слишком трудно писать из такой оглушительной дали. Мать придет и увидит конвертов клочки: – Все ли есть у него, все ли зимнее дали? — И, на счастье твое, позабудет очки. Да, скажи ей – все есть. Есть белье из оранжевой байки. Как в Москве – если болен – по вызову ездят врачи, Под шинель в холода есть у нас забайкальские майки — Меховые жилеты из монгольской каракульчи. Есть столовка в степи, иногда вдруг запляшет посуда, Когда близко бомбежка... Но подробности ей не нужны. Есть простудные ветры. Но московское слово «простуда» Ей всегда почему-то казалось страшнее войны. Впрочем, все хорошо, пусть посылки не собирает. Но тебе я скажу: в этой маминой мирной стране, Где приезжие вдруг от внезапных простуд умирают, Есть не все, что им надо, не все, что им снится во сне. Не хватает им малости: комнаты с темною шторой, Где сидеть бы сейчас, расстояния все истребя. Словом, им не хватает той самой, которой... Им – не знаю кого. Мне – тебя. Наше время еще занесут на скрижали. В толстых книгах напишут о людях тридцатых годов. Удивятся тому, как легко мы от жен уезжали, Как легко отвыкали от дыма родных городов. Все опишут, как было... Вот только едва ли Они вспомнят, что мы, так легко обходясь без жены, День за днем, как мальчишки, нелепо ее ревновали, Ночь за ночью видали все те же тревожные сны. 1939 Орлы Там, где им приказали командиры, С пустыми карабинами в руках Они лежали мертвые, в мундирах, В заморских неуклюжих башмаках. Еще отбой приказом отдан не был, Земля с усталым грохотом тряслась, Ждя похорон, они смотрели в небо; Им птицы не выклевывали глаз. Тень от крыла орлиного ни разу Еще по лицам мертвых не прошла. Над всею степью, сколько видно глазу, Я не встречал ни одного орла. Еще вчера в батальные картины Художники по памяти отцов Вписали полунощные равнины И стаи птиц над грудой мертвецов. Но этот день я не сравню с вчерашним, Мы, люди, привыкаем ко всему, Но поле боя было слишком страшным: Орлы боялись подлетать к нему. У пыльных юрт второго эшелона, Легко привыкнув к тыловым огням, На вешках полевого телефона Они теперь сидят по целым дням. Восточный ветер, вешками колыша, У них ерошит перья на спине, И кажется: орлы дрожат, заслыша Одно напоминанье о войне. 1939 Сверчок Мы довольно близко видели смерть и, пожалуй, сами могли умереть, мы ходили везде, где можно ходить, и смотрели на все, на что можно смотреть. Мы влезали в окопы, пропахшие креозотом и пролитым в песок сакэ, где только что наши кололи тех и кровь не засохла еще на штыке. Мы напрасно искали домашнюю жалость, забытую нами у очага, мы здесь привыкали, что быть убитым — входит в обязанность врага. Мы сначала взяли это на веру, но вера вошла нам в кровь и плоть; мы так и писали: «Если он не сдается — надо его заколоть!» И честное слово, нам ничего не снилось, когда, свернувшись в углу, мы дремали в летящей без фар машине или на твердом полу. У нас была чистая совесть людей, посмотревших в глаза войне. И мы слишком много видели днем, чтобы видеть еще во сне. Мы спали, как дети, с открытыми ртами, кое-как прикорнув на тычке... Но я хотел рассказать не об этом. Я хотел рассказать о сверчке. Сверчок жил у нас под самой крышей между войлоком и холстом. Он был рыжий и толстый, с большими усами и кривым, как сабля хвостом. Он знал, когда петь и когда молчать, он не спутал бы никогда; он молча ползал в жаркие дни и грустно свистел в холода. Мы хотели поближе его разглядеть и утром вынесли за порог, и он, как шофер, растерялся, увидев сразу столько дорог. Он удивленно двигал усами, как и мы, он не знал почему большой человек из соседней юрты подошел вплотную к нему. Я повторяю: сверчок был толстый, с кривым, как сабля, хвостом, но всего его, маленького, можно было накрыть дубовым листом. А сапог был большой — сорок третий номер, с гвоздями на каблуке, и мы не успели еще подумать, как он стоял на сверчке. Мы решили, что было б смешно сердиться, и завели разговор о другом, но человек из соседней юрты был молча объявлен нашим врагом. Я, как в жизни, спутал в своем рассказе и важное и пустяки, но товарищи скажут, что все это правда от первой до последней строки. 1939 Фотография E. Л. Я твоих фотографий в дорогу не брал: Все равно и без них – если вспомним – приедем. На четвертые сутки, давно переехав Урал, Я в тоске не показывал их любопытным соседям. Никогда не забуду после боя палатку в тылу, Между сумками, саблями и термосами, В груде ржавых трофеев, на пыльном полу, Фотографии женщин с чужими косыми глазами. Они молча стояли у картонных домов для любви, У цветных абажуров с черным чертиком, с шелковой рыбкой: И на всех фотографиях, даже на тех, что в крови, Снизу вверх улыбались запоздалой бумажной улыбкой. Взяв из груды одну, равнодушно сказать: «Недурна», Уронить, чтоб опять из-под ног, улыбаясь, глядела. Нет, не черствое сердце, а просто война: До чужих сувениров нам не было дела. Я не брал фотографий. В дороге на что они мне? И опять не возьму их. А ты, не ревнуя, На минуту попробуй увидеть, хотя бы во сне, Пыльный пол под ногами, чужую палатку штабную. 1939 Кукла Мы сняли куклу со штабной машины. Спасая жизнь, ссылаясь на войну, Три офицера – храбрые мужчины — Ее в машине бросили одну. Привязанная ниточкой за шею, Она, бежать отчаявшись давно, Смотрела на разбитые траншеи, Дрожа в своем холодном кимоно. Земли и бревен взорванные глыбы; Кто не был мертв, тот был у нас в плену. В тот день они и женщину могли бы, Как эту куклу, бросить здесь одну... Когда я вспоминаю пораженье, Всю горечь их отчаянья и страх, Я вижу не воронки в три сажени, Не трупы на дымящихся кострах, — Я вижу глаз ее косые щелки, Пучок волос, затянутый узлом, Я вижу куклу, на крученом шелке Висящую за выбитым стеклом. 1939 Танк Вот здесь он шел. Окопов три ряда. Цепь волчьих ям с дубовою щетиной. Вот след, где он попятился, когда Ему взорвали гусеницы миной. Но под рукою не было врача, И он привстал, от хромоты страдая, Разбитое железо волоча, На раненую ногу припадая. Вот здесь он, все ломая, как таран, Кругами полз по собственному следу И рухнул, обессилевший от ран, Купив пехоте трудную победу. Уже к рассвету, в копоти, в пыли, Пришли еще дымящиеся танки И сообща решили в глубь земли Зарыть его железные останки. Он словно не закапывать просил, Еще сквозь сон он видел бой вчерашний, Он упирался, он что было сил Еще грозил своей разбитой башней. Чтоб видно было далеко окрест, Мы холм над ним насыпали могильный, Прибив звезду фанерную на шест — Над полем боя памятник посильный. Когда бы монумент велели мне Воздвигнуть всем погибшим здесь, в пустыне, Я б на гранитной тесаной стене Поставил танк с глазницами пустыми; Я выкопал его бы, как он есть, В пробоинах, в листах железа рваных, — Невянущая воинская честь Есть в этих шрамах, в обгорелых ранах. На постамент взобравшись высоко, Пусть как свидетель подтвердит по праву: Да, нам далась победа нелегко. Да, враг был храбр. Тем больше наша слава. 1939 * * * Всю жизнь любил он рисовать войну. Беззвездной ночью наскочив на мину, Он вместе с кораблем пошел ко дну, Не дописав последнюю картину. Всю жизнь лечиться люди шли к нему, Всю жизнь он смерть преследовал жестоко И умер, сам привив себе чуму, Последний опыт кончив раньше срока. Всю жизнь привык он пробовать сердца. Начав еще мальчишкою с «ньюпора», Он в сорок лет разбился, до конца Не испытав последнего мотора. Никак не можем помириться с тем, Что люди умирают не в постели, Что гибнут вдруг, не дописав поэм, Не долечив, не долетев до цели. Как будто есть последние дела, Как будто можно, кончив все заботы, В кругу семьи усесться у стола И отдыхать под старость от работы... 1939 Из поэмы «Ледовое побоище» Глава шестая На голубом и мокроватом Чудскум потрескивавшем льду В шесть тыщ семьсот пятидесятом От сотворения году, В субботу, пятого апреля, Сырой рассветною порой Передовые рассмотрели Идущих немцев темный строй. На шапках – перья птиц веселых, На шлемах – конские хвосты. Над ними на древках тяжелых Качались черные кресты. Оруженосцы сзади гордо Везли фамильные шиты, На них гербов медвежьи морды, Оружье, башни и цветы. Все было дьявольски красиво, Как будто эти господа, Уже сломивши нашу силу, Гулять отправились сюда. Ну что ж, сведем полки с полками, Довольно с нас посольств, измен, Ошую нас Вороний Камень И одесную нас Узмень. Под нами лед, над нами небо, За нами наши города, Ни леса, ни земли, ни хлеба Не взять вам больше никогда. Всю ночь, треща смолой, горели За нами красные костры. Мы перед боем руки грели, Чтоб не скользили топоры. Углом вперед, от всех особо, Одеты в шубы, в армяки, Стояли темные от злобы Псковские пешие полки. Их немцы доняли железом, Угнали их детей и жен, Их двор пограблен, скот порезан, Посев потоптан, дом сожжен. Их князь поставил в середину, Чтоб первый приняли напор, — Надежен в черную годину Мужицкий кованый топор! Князь перед русскими полками Коня с разлета повернул, Закованными в сталь руками Под облака сердито ткнул. «Пусть с немцами нас бог рассудит Без проволочек тут, на льду, При нас мечи, и, будь что будет, Поможем божьему суду!» Князь поскакал к прибрежным скалам, На них вскарабкавшись с трудом, Высокий выступ отыскал он, Откуда видно все кругом. И оглянулся. Где-то сзади, Среди деревьев и камней, Его полки стоят в засаде, Держа на привязи коней. А впереди, по звонким льдинам Гремя тяжелой чешуей, Ливонцы едут грозным клином — Свиной железной головой. Был первый натиск немцев страшен. В пехоту русскую углом Двумя рядами конных башен Они врубились напролом. Как в бурю гневные барашки, Среди немецких шишаков Мелькали белые рубашки, Бараньи шапки мужиков. В рубахах стираных нательных, Тулупы на землю швырнув, Они бросались в бой смертельный, Широко ворот распахнув. Так легче бить врага с размаху, А коли надо умирать, Так лучше чистую рубаху Своею кровью замарать. Они с открытыми глазами На немцев голой грудью шли, До кости пальцы разрезая, Склоняли копья до земли. И там, где копья пригибались, Они в отчаянной резне Сквозь строй немецкий прорубались Плечом к плечу, спиной к спине. Онцыфор в глубь рядов пробился, С помятой шеей и ребром, Вертясь и прыгая, рубился Большим тяжелым топором. Семь раз топор его поднялся, Семь раз коробилась броня, Семь раз ливонец наклонялся И с лязгом рушился с коня. С восьмым, последним по зароку, Онцыфор стал лицом к лицу, Когда его девятый сбоку Мечом ударил по крестцу. Онцыфор молча обернулся, С трудом собрал остаток сил, На немца рыжего рванулся И топором его скосил. Они свалились наземь рядом И долго дрались в толкотне. Онцыфор помутневшим взглядом Заметил щель в его броне. С ладони кожу обдирая, Пролез он всею пятерней Туда, где шлем немецкий краем Неплотно сцеплен был с броней. И, при последнем издыханье, Он в пальцах, жестких и худых, Смертельно стиснул на прощанье Мясистый рыцарский кадык. Уже смешались люди, кони, Мечи, секиры, топоры, А князь по-прежнему спокойно Следил за битвою с горы. Лицо замерзло, как нарочно, Он шлем к уздечке пристегнул И шапку с волчьей оторочкой На лоб и уши натянул. Его дружинники скучали, Топтались кони, тлел костер. Бояре старые ворчали: «Иль меч у князя не остер? Не так дрались отцы и деды За свой удел, за город свой. Бросались в бой, ища победы, Рискуя княжьей головой!» Князь молча слушал разговоры, Насупясь на коне сидел; Сегодня он спасал не город, Не вотчину, не свой удел. Сегодня силой всенародной Он путь ливонцам закрывал, И тот, кто рисковал сегодня, — Тот всею Русью рисковал. Пускай бояре брешут дружно — Он видел все, он твердо знал, Когда полкам засадным нужно Подать условленный сигнал. И, только выждав, чтоб ливонцы, Смешав ряды, втянулись в бой, Он, полыхнув мечом на солнце, Повел дружину за собой. Подняв мечи из русской стали, Нагнув копейные древки, Из леса с криком вылетали Новогородские полки. По льду летели с лязгом, с громом, К мохнатым гривам наклонясь; И первым на коне огромном В немецкий строй врубился князь. И, отступая перед князем, Бросая копья и щиты, С коней валились немцы наземь, Воздев железные персты. Гнедые кони горячились, Из-под копыт вздымали прах, Тела по снегу волочились, Завязнув в узких стременах. Стоял суровый беспорядок Железа, крови и воды. На месте рыцарских отрядов Легли кровавые следы. Одни лежали, захлебнувшись В кровавой ледяной воде, Другие мчались прочь, пригнувшись. Трусливо шпоря лошадей. Под ними лошади тонули, Под ними дыбом лед вставал, Их стремена на дно тянули, Им панцирь выплыть не давал. Брело под взглядами косыми Немало пойманных господ, Впервые пятками босыми Прилежно шлепая об лед. И князь, едва остыв от свалки, Из-под руки уже следил, Как беглецов остаток жалкий К ливонским землям уходил. Заключение. 1937 год Сейчас, когда зa школьной партой «Майн Кампф» зубрят ученики И наци пальцами по картам Россию делят на куски, Мы им напомним по порядку — Сначала грозный день, когда Семь верст ливонцы без оглядки Бежали прочь с Чудскуго льда. Потом напомним день паденья Последних орденских знамен, Когда отдавший все владенья Был Русью Орден упразднен. Напомним памятную дату, Когда Берлин дрожмя дрожал, Когда от русского солдата Великий Фридрих вспять бежал. Напомним им по старым картам Места, где смерть свою нашли Пруссбки, вместе с Бонапартом Искавшие чужой земли. Напомним, чтоб не забывали, Как на ноябрьском холоду Мы прочь штыками выбивали Их в восемнадцатом году. За годом год перелистаем. Не раз, не два за семь веков, Оружьем новеньким блистая, К нам шли ряды чужих полков. Но, прошлый опыт повторяя, Они бежали с русских нив, Оружье на пути теряя И мертвецов не схоронив. В своих музеях мы скопили За много битв, за семь веков Ряды покрытых старой пылью Чужих штандартов и значков. Как мы уже тогда их били, Пусть вспомнят эти господа, А мы сейчас сильней, чем были. И будет грозен час, когда, Не забывая, не прощая, Одним движением вперед, Свою отчизну защищая, Пойдет разгневанный народ. Когда-нибудь, сойдясь с друзьями, Мы вспомним через много лет, Что в землю врезан был краями Жестокий гусеничный след, Что мял хлеба сапог солдата, Что нам навстречу шла война, Что к западу от нас когда-то Была фашистская страна. Настанет день, когда свободу Завоевавшему в бою, Фашизм стряхнувшему народу Мы руку подадим свою. В тот день под радостные клики Мы будем славить всей страной Освобожденный и великий Народ Германии родной. Мы верим в это, так и будет, Не нынче-завтра грохнет бой, Не нынче-завтра нас разбудит Горнист военною трубой. «И если гром великий грянет Над сворой псов и палачей, Для нас все так же солнце станет Сиять огнем своих лучей». 1937 Из поэмы «Суворов» 2 Господский дом в селе Кончанском С обеда погружен во тьму. Везде лампадки, как в мещанском Добропорядочном дому. Хозяин экономит свечи, Он скуповат по мелочам. Когда не спится, возле печи Он греться любит по ночам; Бывает, примостив лучину, В одном шлафроке, босиком, Сев по-турецки на овчину, Играет в шашки с денщиком: «Опять ты, Прошка, пересилишь, Опять мне в дамках не бывать...» «Тут нужен ум, Лексан Василич, Ведь это вам не воевать. Ну, проигрались, что за горе? Вам нынче в шашки не с руки, По нонешним годам в фаворе Те, кто умеет в поддавки...» Суворов знает – Прошка снова Все то же скажет, что вчера. И все ж готов он до утра Сидеть и слушать слово в слово, Что Прошка скажет, как польстит. Нет, Прошка лестью не унижен; Его хозяин стар, обижен, На батюшку царя сердит. При матушке Екатерине Он на другой манер серчал: Прижмут ли, обойдут ли в чине, — Бывало, бегал да кричал. А нынче счет забыл обидам, Сидит, молчит, не дует в ус, Но Прошку не обманешь видом, Он знает твой и нрав и вкус. Пусть для других умен да тонок, Пусть для других ты генерал, А с Прошкой в бабки ты играл, Для Прошки ты всю жизнь ребенок. Он знает, чем утешить кстати: То вдруг с три короба наврет, То петь начнет, то Павла татем, Курносым немцем назовет. И, в Прохоре души не чая, Ты только для порядку, зря, Прикрикнешь, будто бы серчая, Чтоб он не смел так про царя; А сам уж шлешь его к буфету, Пусть там пошарит по углам Да принесет графинчик к свету Запить обиду пополам. Вот и сейчас – слыхать отсюда — Он отмыкает поставец, И тихо тренькает посуда, Как еле слышный бубенец. Но что за наважденье! Прошка Уже давно пришел с вином, А звон стеклянный за окном Еще летит по зимним стежкам. Еще летит, и вдруг – к дверям, Так громко, словно бьют бокалы, И если б волю дать коням, Так тройка б в двери проскакала... Дверных запоров треск мгновенный, Шум раздвигаемых портьер, И в дверь полуторасаженный Влезает весь в снегу курьер. Лампадки словно ветер сдул, Во всем дому дрожат стаканы, И сам Суворов, встав на стул, Целует в щеку великана. «Скакал? Коням намылил холки? Небось война, коли за мной? Эй, Прошка! Дай мундир мне с полки, Готовь карету четверней!» Он наискось рванул пакет — Там был рескрипт о возвращенье, Не прошенное им прощенье, А про войну – и слова нет. «Эх вы, гоняете без толку, Напрасно будите людей!.. Не надо, Прошка, лошадей, Мундир обратно спрячь на полку! А ты, курьер, моя душа, Не сетуй, что скакал задаром, Березовым кончанским паром Попарься в баньке не спеша; Поспишь, управишься с обедом, Пропустишь стопку – и лети... Глядишь, по твоему пути — И я в субботу тронусь следом. А что сердито говорю, Ты не горюй. Не ты в ответе, Что б ни привез курьер в пакете, За быстроту – благодарю». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . В субботу, взяв с собой рескрипт, Суворов выехал в столицу, И вот полозьев мерзлый скрип — И по бокам пошли стелиться Поля... поля. Через поля Весь день трусить своей дорогой И к ночи, печку запаля, Заснуть в избе. А утром: трогай! Да не спеша. Чай, позван он Не для войны, не для похода... А коли так, то есть резон Сослаться на болезнь, на годы, На бездорожье. Подождут. На что ты им? У них в наградах Не тот, кто штурмом брал редут, А тот, кто мерз на вахтпарадах. Уж не затем ли нам спешить, Чтоб в первый день, боясь доноса, Мундирчик с фалдочками сшить И прицепить к сединам косу? Слуга покорный! Он глядит В заиндевевшее окошко. В кибитке рядом с ним сидит Его денщик и нянька – Прошка. «Эй, Прошка! Прошка!» – Прошка спит. Он пахнет водкой и капустой. Опять напился!.. Стук копыт, То столб, то крест, то снова пусто, Копыта месят снег и грязь, Возок то вниз, то вверх взлетает, Фельдмаршал, к стенке привалясь, Плутарха медленно листает. 3 Он под военною трубой Был вскормлен, вспоен и воспитан. И добрый барабанный бой Не раз в бою им был испытан. На неприступный Измаил Ведя полки под вражьи клики, Он барабанный бой ценил Превыше всяческой музыки. Но то, что нынче над Невой, На барабан не походило: И день и ночь по мостовой, Как будто градом, колотило, Сквозь снег, сквозь волн балтийских плеск Однообразно, как машина, Воловьих шкур унылый треск И прусских дудок писк мышиный. Фельдмаршал ждал в приемном зале И слушал барабанный стук. «И так всю жизнь?» Ему сказали, Что так всю жизнь. Что от потуг На барабанах рвутся шкуры. В них снова лупят, починя. На потолках дрожат амуры — Один упал третьего дня. Сильнее прежнего курнос, Царь в зал вбежал, заткнув за лацкан Еще не читанный донос. Фельдмаршал был весьма обласкал, Еще с порога спрошен: «Где же Наш русский Цезарь?» Обольщен. И надо ж быть таким невежей И грубым чудаком, как он, Чтобы, зевнув на комплименты, Перевести тотчас же речь На контрэскарпы, ложементы, Засеки, флеши и картечь; Ворчать, что зря взамен атак На смотры егерей гоняют, И долго шмыгать носом так, Как будто во дворце воняет. Здесь все по-прусски, не по нем. Царь вышел вместе с ним на площадь, Там рядом с Павловым конем Ему была готова лошадь. И, вылетев во весь карьер, Поехали вдоль фронта рядом — Курносый прусский офицер С холодным оловянным взглядом И с ним бок о бок старичок. Седой, нахохленный, сердитый, Одетый в легкий сюртучок И в старый плащ, в боях пробитый. Нет, он не может отрицать — Войска отличный вид имели, Могли оружием бряцать И ноги поднимать умели. Не просто поднимать, а так, Что сбоку видишь ты – ей-богу! — Один шнурок, один башмак, Одну протянутую ногу. А косы, косы, а мундир, Крючки, шнурки, подтяжки, пряжки, А брюки, пригнанные к ляжкам Так, что нельзя попасть в сортир! Но это ничего. Солдат Обязан претерпеть лишенья. Мундирчик тоже тесноват — Неловко в нем ходить в сраженья. Зато красив! Вселяет страх! Тотчас запросят турки миру, Завидев полк в таких мундирах, В таких штанах и галунах. Но дальше было не до шуток. Полк за полком и снова полк — И все, как дерево, и жуток Вид плоских шляп, кургузых пол, Нелепых кос. Да где ж Россия? Где настоящие полки, Подчас раздетые, босые, Полмира бравшие в штыки? Фанагорийцы, гренадеры, Суворовцы? Да вот они — Им дали прусские манеры И непотребные штаны; Им гатчинцы даны в капралы, Их отучили воевать, Им старого их генерала Приказано не узнавать. Но сквозь их косы, букли, пудру Он сам их узнает. И – врешь! — Еще придет такое утро, Когда он станет вновь хорош. И, наплевав на все доносы, В походе в первый день войны Рассыплет пудру, срежет косы И перешить велит штаны. Он рысью тронул вдоль квадрата Молчавших войск. Но за спиной Уже кричал ему штабной: «Велит вернуться император!» «Скажи царю, что я не волен Исполнить то, что он велит. Скажи царю: Суворов болен, Мол, брюхо у него болит...» 5 Прорвавшись в Муттен, он узнал От муттентальского шпиона, Что Римский-Корсаков бежал, Оставив пушки и знамена, Что все союзники ушли, — Кругом австрийская измена, И в сердце вражеской земли Ему едва ль уйти от плена. Что значит плен? Полвека он Учил полки и батальоны, Что есть слова: «давать пардон», Но нету слов: «просить пардону». Не переучиваться ж им! Так, может, покориться року И приказать полкам своим Идти в обратную дорогу? Но он учил за годом год, Что есть слова: «идти вперед», Но нету слова: «отступление». Пора в поход вьюки торочить! Он верит: для его солдат И долгий путь вперед короче Короткого пути назад. Наутро созван был совет. Все генералы крепко спали, Когда фельдмаршал, встав чуть свет, Пошел бродить по Муттенталю. В отряде больше нет, хоть плачь, Ни фуража, ни дров, ни хлеба. Четыреста голодных кляч Трубят, задравши морды к небу. В разбитой наскоро палатке Вповалку егеря лежат, У них от холода дрожат Кровавые босые пятки. Пять суток без сапог, без пищи, По острым, как ножи, камням: Кто мог, обрывки голенища Бечевкой прикрутил к ступням. Где повалились, там и спали. Иные, встав уже с утра, Сырые корешки копали, Сбирали ветки для костра И шкуру павшего вола Штыками на куски делили: И, навернув на шомпола, На угольях ее палили. Пусты сухарные мешки, Ремнем затянуты покорно, Гудят голодные кишки, Как гренадерская валторна. Поправив драную одежду, Встают солдаты с мест своих И на него глядят с надеждой, Как будто он накормит их. Но сам он тоже корки гложет, Он не Христос, а генерал — Из корок, черт бы их побрал, Он сто хлебов испечь не может! Он видел раны, смерть, больницы, Но может прошибить слеза, Когда глядишь на эти лица, На эти впалые глаза. На ворохе гнилой соломы Стоял у полковой казны Солдат, фельдмаршалу знакомый Чуть не с турецкой ли войны. Еще с Козлуджи, с Туртукая... Стоит солдат, ружье в руках. Откуда выправка такая, Такая сила в стариках?! Виски зачесаны седые, Ремень затянут вперехват, И пуговицы золотые, Мелком начищены, горят. Как каменный, на удивленье, Стоит солдат, усы торчком; В парадной форме по колени, А ниже формы – босиком. Подгреб себе клочок соломы, Ногой о ногу не стучит. А день-то свеж, а кости ломит, А брюхо старое бурчит, А на мундире десять дыр, Из всех заплаток лезет вата. Суворов подошел к солдату, Взглянул на кивер, на мундир, Взглянул и на ноги босые... И, рукавом содрав слезу, — От ветра, что ль, она в глазу? — Спросил солдата: «Где Россия?» Когда тебя спросил Суворов, Не отвечать – помилуй 6oг! И гренадер без разговоров Махнул рукою на восток. Суворов смерил долгим взором Отроги, пики, ледники. По направлению руки На сотни верст тянулись горы; Чтоб через них пробиться грудью, Придется многим лечь. Жесток Путь через Альпы на восток, Вздымая на горбу орудья, Влезать под снегом, под дождем На стосаженные обрывы... «И все-таки ты прав, служивый, Как показал, так и пойдем!» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . С рассветом возвратившись в дом, Где ждал совет его, впервые Он все отличья боевые Велел достать себе. С трудом Надел фельдмаршальский парадный Мундир из тонкого сукна, Поверх мундира все награды, Все звезды, ленты, ордена: За Ланцкорону, Прагу, Краков, За Рымник, Измаил и Брест, Перо с алмазом за Очаков И за Кинбурн – алмазный крест. Подул на орденские ленты, Пылинки с обшлагов стряхнул, Потом, оправив эполеты, С усмешкой на ноги взглянул: Не лучше своего солдата, Стоял он чуть не босиком, Обрывком прелого шпагата Подметка сшита с передком. Еще спасибо – верный Прошка, Как только станешь на привал, Глядишь, то плащ зашил немножко, То сапоги поврачевал. За дверью ждали господа — Полковники и генералы; Его счастливая звезда Их под знамена собирала. Дерфельден, и Багратион, И Трубников... Но даже эти Молчали, присмирев, как дети, И ждали, что им скажет он. Казалось, недалеко сдача. Кругом обрывы, облака. Ни пуль, ни ядер. Старика В горах покинула удача. Войска едва бредут, устав, Фельдмаршал стар, а горы круты... Но это все до той минуты, Как он явился. Увидав Его упрямо сжатый рот, Его херсонский плащ в заплатах, Его летящую вперед Походку старого солдата, И волосы его седые, И яростные, как гроза, По-стариковски молодые Двадцатилетние глаза, Все поняли: скорей без крова Старик в чужой земле умрет, Чем сменит на другое слово Свое любимое – вперед! Война Из дневника Июнь. Интендантство. Шинель с непривычки длинна. Мать застыла в дверях. Что это значит? Нет, она не заплачет. Что же делать – война! «А во сколько твой поезд?» И все же заплачет. Синий свет на платформах. Белорусский вокзал. Кто-то долго целует. – Как ты сказал? Милый, потише... — И мельканье подножек. И ответа уже не услышать. Из объятий, из слез, из недоговоренных слов Сразу в пекло, на землю. В заиканье пулеметных стволов. Только пыль на зубах. И с убитого каска: бери! И его же винтовка: бери! И бомбежка – весь день, И всю ночь, до рассвета. Неподвижные, круглые, желтые, как фонари, Над твоей головою – ракеты... Да, война не такая, какой мы писали ее, — Это горькая штука... 1941 А. Суркову Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины, Как шли бесконечные, злые дожди, Как кринки несли нам усталые женщины, Прижав, как детей, от дождя их к груди, Как слезы они вытирали украдкою, Как вслед нам шептали: – Господь вас спаси! — И снова себя называли солдатками, Как встарь повелось на великой Руси. Слезами измеренный чаще, чем верстами, Шел тракт, на пригорках скрываясь из глаз: Деревни, деревни, деревни с погостами, Как будто на них вся Россия сошлась, Как будто за каждою русской околицей, Крестом своих рук ограждая живых, Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся За в бога не верящих внуков своих. Ты знаешь, наверное, все-таки Родина — Не дом городской, где я празднично жил, А эти проселки, что дедами пройдены, С простыми крестами их русских могил. Не знаю, как ты, а меня с деревенскою Дорожной тоской от села до села, Со вдовьей слезою и с песнею женскою Впервые война на проселках свела. Ты помнишь, Алеша: изба под Борисовом, По мертвому плачущий девичий крик, Седая старуха в салопчике плисовом, Весь в белом, как на смерть одетый, старик. Ну что им сказать, чем утешить могли мы их? Но, горе поняв своим бабьим чутьем, Ты помнишь, старуха сказала: – Родимые, Покуда идите, мы вас подождем. «Мы вас подождем!» – говорили нам пажити. «Мы вас подождем!» – говорили леса. Ты знаешь, Алеша, ночами мне кажется, Что следом за мной их идут голоса. По русским обычаям, только пожарища На русской земле раскидав позади, На наших глазах умирали товарищи, По-русски рубаху рванув на груди. Нас пули с тобою пока еще милуют. Но, трижды поверив, что жизнь уже вся, Я все-таки горд был за самую милую, За горькую землю, где я родился, За то, что на ней умереть мне завещано, Что русская мать нас на свет родила, Что, в бой провожая нас, русская женщина По-русски три раза меня обняла. 1941 Родина Касаясь трех великих океанов, Она лежит, раскинув города, Покрыта сеткою меридианов, Непобедима, широка, горда. Но в час, когда последняя граната Уже занесена в твоей руке И в краткий миг припомнить разом надо Все, что у нас осталось вдалеке, Ты вспоминаешь не страну большую, Какую ты изъездил и узнал, Ты вспоминаешь родину – такую, Какой ее ты в детстве увидал. Клочок земли, припавший к трем березам, Далекую дорогу за леском, Речонку со скрипучим перевозом, Песчаный берег с низким ивняком. Вот где нам посчастливилось родиться, Где на всю жизнь, до смерти, мы нашли Ту горсть земли, которая годится, Чтоб видеть в ней приметы всей земли. Да, можно выжить в зной, в грозу, в морозы, Да, можно голодать и холодать, Идти на смерть... Но эти три березы При жизни никому нельзя отдать. 1941 * * * Словно смотришь в бинокль перевернутый — Все, что сзади осталось, уменьшено, На вокзале, метелью подернутом, Где-то плачет далекая женщина. Снежный ком, обращенный в горошину, — Ее горе отсюда невидимо; Как и всем нам, войною непрошено Мне жестокое зрение выдано. Что-то очень большое и страшное, На штыках принесенное временем, Не дает нам увидеть вчерашнего Нашим гневным сегодняшним зрением. Мы, пройдя через кровь и страдания, Снова к прошлому взглядом приблизимся, Но на этом далеком свидании До былой слепоты не унизимся. Слишком много друзей не докличется Повидавшее смерть поколение, И обратно не все увеличится В нашем горем испытанном зрении. 1941 * * * Мы не увидимся с тобой, А женщина еще не знала; Бродя по городу со мной, Тебя живого вспоминала. Но чем ей горе облегчить, Когда солдатскою судьбою Я сам назавтра, может быть, Сравняюсь где-нибудь с тобою? И будет женщине другой — Все повторяется сначала — Вернувшийся товарищ мой, Как я, весь вечер лгать устало. Печальна участь нас, друзей, Мы все поймем и не осудим И все-таки о мертвом ей Напоминать некстати будем. Ее спасем не мы, а тот, Кто руки на плечи положит, Не зная мертвого, придет И позабыть его поможет. 1941 Полярная звезда Меня просил попутчик мой и друг, А другу дважды не дают просить, Не видя ваших милых глаз и рук, О вас стихи я должен сочинить. В зеленом азиатском городке, По слухам, вы сейчас влачите дни, Там, милый след оставив на песке, Проходят ваши легкие ступни. За друга легче женщину просить, Чем самому припасть к ее руке, Вы моего попутчика забыть Не смейте там, в зеленом городке. Он говорил мне, что давно, когда Еще он вами робко был любим, Взошедшая Полярная звезда Вам назначала час свиданья с ним. Чтоб с ним свести вас, нет сейчас чудес, На край земли нас бросила война, Но все горит звезда среди небес, Вам с двух сторон земли она видна. Она сейчас горит еще ясней, Попутчик мой для вас ее зажег, Пусть ваши взгляды сходятся на ней, На перекрестках двух земных дорог. Я верю вам, вы смотрите сейчас, Пока звезда горит, – он будет жить, Пока с нее не сводите вы глаз, Ее никто не смеет погасить. Где юность наша? Где забытый дом? Где вы, чужая, нежная? Когда, Чтобы мертвых вспомнить, за одним столом Живых сведет Полярная звезда? 1941, Рыбачий * * * Майор привез мальчишку на лафете. Погибла мать. Сын не простился с ней. За десять лет на том и этом свете Ему зачтутся эти десять дней. Его везли из крепости, из Бреста. Был исцарапан пулями лафет. Отцу казалось, что надежней места Отныне в мире для ребенка нет. Отец был ранен, и разбита пушка. Привязанный к щиту, чтоб не упал, Прижав к груди заснувшую игрушку, Седой мальчишка на лафете спал. Мы шли ему навстречу из России. Проснувшись, он махал войскам рукой... Ты говоришь, что есть еще другие, Что я там был и мне пора домой... Ты это горе знаешь понаслышке, А нам оно оборвало сердца. Кто раз увидел этого мальчишку, Домой прийти не сможет до конца. Я должен видеть теми же глазами, Которыми я плакал там, в пыли, Как тот мальчишка возвратится с нами И поцелует горсть своей земли. За все, чем мы с тобою дорожили, Призвал нас к бою воинский закон. Теперь мой дом не там, где прежде жили, А там, где отнят у мальчишки он. 1941 Сын артиллериста Был у майора Деева Товарищ – майор Петров, Дружили еще с гражданской, Еще с двадцатых годов. Вместе рубали белых Шашками на скаку, Вместе потом служили В артиллерийском полку. А у майора Петрова Был Ленька, любимый сын, Без матери, при казарме, Рос мальчишка один. Если Петров в отъезде, — Бывало, вместо отца Друг его оставался Для этого сорванца. Вызовет Деев Леньку: – А ну, поедем гулять: Сыну артиллериста Поря к коню привыкать! — С Ленькой вдвоем поедет В рысь, а потом в карьер. Бывало, Ленька спасует, Взять не сможет барьер, Свалится и захнычет. – Понятно, еще малец! — Деев его поднимет, Словно второй отец. Посадит снова на лошадь: – Учись, брат, барьеры брать! Держись, мой мальчик: на свете Два раза не умирать. Ничто нас в жизни не может Вышибить из седла! — Такая уж поговорка У майора была. Прошло еще два-три года, И в стороны унесло Деева и Петрова Военное ремесло. Уехал Деев на север И даже адрес забыл. Увидеться – это б здорово! А писем он не любил. Но оттого, должно быть, Что сам уж детей не ждал, О Леньке с какой-то грустью Часто он вспоминал. Десять лет пролетело. Кончилась тишина, Громом загрохотала Над Родиною война. Деев дрался на Севере; В полярной глуши своей Иногда по газетам Искал имена друзей. Однажды нашел Петрова: «Значит, жив и здоров!» В газете его хвалили, На Юге дрался Петров. Потом, приехавши с Юга, Кто-то сказал ему, Что Петров Николай Егорыч, Геройски погиб в Крыму. Деев вынул газету, Спросил: «Какого числа?» — И с грустью понял, что почта Сюда слишком долго шла... А вскоре в один из пасмурных Северных вечеров К Дееву в полк назначен Был лейтенант Петров. Деев сидел над картой При двух чадящих свечах. Вошел высокий военный, Косая сажень в плечах. В первые две минуты Майор его не узнал. Лишь басок лейтенанта О чем-то напоминал. – А ну, повернитесь к свету, — И свечку к нему поднес. Все те же детские губы, Тот же курносый нос. А что усы – так ведь это Сбрить! – и весь разговор, – Ленька? – Так точно, Ленька, Он самый, товарищ майор! – Значит, окончил школу, Будем вместе служить. Жаль, до такого счастья Отцу не пришлось дожить. — У Леньки в глазах блеснула Непрошеная слеза. Он, скрипнув зубами, молча Отер рукавом глаза. И снова пришлось майору, Как в детстве, ему сказать: – Держись, мой мальчик: на свете Два раза не умирать. Ничто нас в жизни не может Вышибить из седла! — Такая уж поговорка У майора была. А через две недели Шел в скалах тяжелый бой, Чтоб выручить всех, обязан Кто-то рискнуть собой. Майор к себе вызвал Леньку, Взглянул на него в упор. – По вашему приказанью Явился, товарищ майор. – Ну что ж, хорошо, что явился. Оставь документы мне. Пойдешь один, без радиста, Рация на спине. И через фронт, по скалам, Ночью в немецкий тыл Пройдешь по такой тропинке, Где никто не ходил. Будешь оттуда по радио Вести огонь батарей. Ясно? – Так точно, ясно. – Ну, так иди скорей. Нет, погоди немножко. — Майор на секунду встал, Как в детстве, двумя руками Леньку к себе прижал. — Идешь на такое дело, Что трудно прийти назад. Как командир, тебя я Туда посылать не рад. Но как отец... Ответь мне: Отец я тебе иль нет? – Отец, – сказал ему Ленька И обнял его в ответ. – Так вот, как отец, раз вышло На жизнь и смерть воевать, Отцовский мой долг и право Сыном своим рисковать, Раньше других я должен Сына вперед послать. Держись, мой мальчик: на свете Два раза не умирать. Ничто нас в жизни не может Вышибить из седла! — Такая уж поговорка У майора была. – Понял меня? – Все понял. Разрешите идти? – Иди! — Майор остался в землянке, Снаряды рвались впереди. Где-то гремело и ухало. Майор следил по часам. В сто раз ему было б легче, Если бы шел он сам. Двенадцать... Сейчас, наверно, Прошел он через посты, Час... Сейчас он добрался К подножию высоты. Два... Он теперь, должно быть, Ползет на самый хребет. Три... Поскорей бы, чтобы Его не застал рассвет. Деев вышел на воздух — Как ярко светит луна, Не могла подождать до завтра, Проклята будь она! Всю ночь, шагая как маятник, Глаз майор не смыкал, Пока по радио утром Донесся первый сигнал: – Все в порядке, добрался. Немцы левей меня, Координаты три, десять, Скорей давайте огня! — Орудия зарядили, Майор рассчитал все сам, И с ревом первые залпы Ударили по горам. И снова сигнал по радио: – Немцы правей меня, Координаты пять, десять, Скорее еще огня! Летели земля и скалы, Столбом поднимался дым, Казалось, теперь оттуда Никто не уйдет живым. Третий сигнал по радио: – Немцы вокруг меня, Бейте четыре, десять, Не жалейте огня! Майор побледнел, услышав: Четыре, десять – как раз То место, где его Ленька Должен сидеть сейчас. Но, не подавши виду, Забыв, что он был отцом, Майор продолжал командовать Со спокойным лицом: «Огонь!» – летели снаряды. «Огонь!» – заряжай скорей! По квадрату четыре, десять Било шесть батарей. Радио час молчало, Потом донесся сигнал: – Молчал: оглушило взрывом. Бейте, как я сказал. Я верю, свои снаряды Не могут тронуть меня. Немцы бегут, нажмите, Дайте море огня! И на командном пункте, Приняв последний сигнал, Майор в оглохшее радио, Не выдержав, закричал: – Ты слышишь меня, я верю: Смертью таких не взять. Держись, мой мальчик: на свете Два раза не умирать. Ничто нас в жизни не может Вышибить из седла! — Такая уж поговорка У майора была. В атаку пошла пехота — К полудню была чиста От убегавших немцев Скалистая высота. Всюду валялись трупы, Раненый, но живой Был найден в ущелье Ленька С обвязанной головой. Когда размотали повязку, Что наспех он завязал, Майор поглядел на Леньку И вдруг его не узнал: Был он как будто прежний, Спокойный и молодой, Все те же глаза мальчишки, Но только... совсем седой. Он обнял майора, прежде Чем в госпиталь уезжать: – Держись, отец: на свете Два раз не умирать. Ничто нас в жизни не может Вышибить из седла! — Такая уж поговорка Теперь у Леньки была... Вот такая история Про славные эти дела На полуострове Среднем Рассказана мне была. А вверху, над горами, Все та же плыла луна, Близко грохали взрывы, Продолжалась война. Трещал телефон, и, волнуясь, Командир по землянке ходил, И кто-то так же, как Ленька, Шел к немцам сегодня в тыл. 1941 Атака Когда ты по свистку, по знаку, Встав на растоптанном снегу, Готовясь броситься в атаку, Винтовку вскинул на бегу, Какой уютной показалась Тебе холодная земля, Как все на ней запоминалось: Примерзший стебель ковыля, Едва заметные пригорки, Разрывов дымные следы, Щепоть рассыпанной махорки И льдинки пролитой воды. Казалось, чтобы оторваться, Рук мало – надо два крыла. Казалось, если лечь, остаться — Земля бы крепостью была. Пусть снег метет, пусть ветер гонит, Пускай лежать здесь много дней. Земля. На ней никто не тронет. Лишь крепче прижимайся к ней. Ты этим мыслям жадно верил Секунду с четвертью, пока Ты сам длину им не отмерил Длиною ротного свистка. Когда осекся звук короткий, Ты в тот неуловимый миг Уже тяжелою походкой Бежал по снегу напрямик. Осталась только сила ветра, И грузный шаг по целине, И те последних тридцать метров, Где жизнь со смертью наравне! 1942 Через двадцать лет Пожар стихал. Закат был сух. Всю ночь, как будто так и надо, Уже не поражая слух, К нам долетала канонада. И между сабель и сапог, До стремени не доставая, Внизу, как тихий василек, Бродила девочка чужая. Где дом ее, что сталось с ней В ту ночь пожара – мы не знали. Перегибаясь к ней с коней, К себе на седла поднимали. Я говорил ей: «Что с тобой?» — И вместе с ней в седле качался. Пожара отсвет голубой Навек в глазах ее остался. Она, как маленький зверек, К косматой бурке прижималась, И глаза синий уголек Все догореть не мог, казалось. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Когда-нибудь в тиши ночной С черемухой и майской дремой, У женщины совсем чужой И всем нам вовсе незнакомой, Заметив грусть и забытье Без всякой видимой причины, Что с нею, спросит у нее Чужой, не знавший нас, мужчина. А у нее сверкнет слеза, И, вздрогнув, словно от удара, Она поднимет вдруг глаза С далеким отблеском пожара: – Не знаю, милый. – А в глазах Вновь полетят в дорожной пыли Кавалеристы на конях, Какими мы когда-то были. Деревни будут догорать, И кто-то под ночные трубы Девчонку будет поднимать В седло, накрывши буркой грубой. 1942 Смерть друга Памяти Евгения Петрова Неправда, друг не умирает, Лишь рядом быть перестает. Он кров с тобой не разделяет, Из фляги из твоей не пьет. В землянке, занесен метелью, Застольной не поет с тобой И рядом, под одной шинелью, Не спит у печки жестяной. Но все, что между вами было, Все, что за вами следом шло, С его останками в могилу Улечься вместе не смогло. Упрямство, гнев его, терпенье — Ты все себе в наследство взял, Двойного слуха ты и зренья Пожизненным владельцем стал. Любовь мы завещаем женам, Воспоминанья – сыновьям, Но по земле, войной сожженной, Идти завещано друзьям. Никто еще не знает средства От неожиданных смертей. Все тяжелее груз наследства, Все уже круг твоих друзей. Взвали тот груз себе на плечи, Не оставляя ничего, Огню, штыку, врагу навстречу, Неси его, неси его! Когда же ты нести не сможешь, То знай, что, голову сложив, Его всего лишь переложишь На плечи тех, кто будет жив. И кто-то, кто тебя не видел, Из третьих рук твой груз возьмет, За мертвых мстя и ненавидя, Его к победе донесет. 1942 * * * Если дорог тебе твой дом, Где ты русским выкормлен был, Под бревенчатым потолком, Где ты, в люльке качаясь, плыл; Если дороги в доме том Тебе стены, печь и углы, Дедом, прадедом и отцом В нем исхоженные полы; Если мил тебе бедный сад С майским цветом, с жужжаньем пчел И под липой сто лет назад В землю вкопанный дедом стол; Если ты не хочешь, чтоб пол В твоем доме фашист топтал, Чтоб он сел за дедовский стол И деревья в саду сломал... Если мать тебе дорога — Тебя выкормившая грудь, Где давно уже нет молока, Только можно щекой прильнуть; Если вынести нету сил, Чтоб фашист, к ней постоем став, По щекам морщинистым бил, Косы на руку намотав; Чтобы те же руки ее, Что несли тебя в колыбель, Мыли гаду его белье И стелили ему постель... Если ты отца не забыл, Что качал тебя на руках, Что хорошим солдатом был И пропал в карпатских снегах, Что погиб за Волгу, за Дон, За отчизны твоей судьбу; Если ты не хочешь, чтоб он Перевертывался в гробу, Чтоб солдатский портрет в крестах Взял фашист и на пол сорвал И у матери на глазах На лицо ему наступал... Если ты не хочешь отдать Ту, с которой вдвоем ходил, Ту, что долго поцеловать Ты не смел, – так ее любил, — Чтоб фашисты ее живьем Взяли силой, зажав в углу, И распяли ее втроем, Обнаженную, на полу; Чтоб досталось трем этим псам В стонах, в ненависти, в крови Все, что свято берег ты сам Всею силой мужской любви... Если ты фашисту с ружьем Не желаешь навек отдать Дом, где жил ты, жену и мать, Все, что родиной мы зовем, — Знай: никто ее не спасет, Если ты ее не спасешь; Знай: никто его не убьет, Если ты его не убьешь. И пока его не убил, Ты молчи о своей любви, Край, где рос ты, и дом, где жил, Своей родиной не зови. Пусть фашиста убил твой брат, Пусть фашиста убил сосед, — Это брат и сосед твой мстят, А тебе оправданья нет. За чужой спиной не сидят, Из чужой винтовки не мстят. Раз фашиста убил твой брат, — Это он, а не ты солдат. Так убей фашиста, чтоб он, А не ты на земле лежал, Не в твоем дому чтобы стон, А в его по мертвым стоял. Так хотел он, его вина, — Пусть горит его дом, а не твой, И пускай не твоя жена, А его пусть будет вдовой. Пусть исплачется не твоя, А его родившая мать, Не твоя, а его семья Понапрасну пусть будет ждать. Так убей же хоть одного! Так убей же его скорей! Сколько раз увидишь его, Столько раз его и убей! 1942 Безыменное поле Опять мы отходим, товарищ, Опять проиграли мы бой, Кровавое солнце позора Заходит у нас за спиной. Мы мертвым глаза не закрыли, Придется нам вдовам сказать, Что мы не успели, забыли Последнюю почесть отдать. Не в честных солдатских могилах — Лежат они прямо в пыли. Но, мертвых отдав поруганью, Зато мы – живыми пришли! Не правда ль, мы так и расскажем Их вдовам и их матерям: Мы бросили их на дороге, Зарыть было некогда нам. Ты, кажется, слушать не можешь? Ты руку занес надо мной... За слов моих страшную горечь Прости мне, товарищ родной, Прости мне мои оскорбленья, Я с горя тебе их сказал, Я знаю, ты рядом со мною Сто раз свою грудь подставлял. Я знаю, ты пуль не боялся, И жизнь, что дала тебе мать, Берег ты с мужскою надеждой Ее подороже продать. Ты, верно, в сорочке родился, Что все еще жив до сих пор, И смерть тебе меньшею мукой Казалась, чем этот позор. Ты можешь ответить, что мертвых Завидуешь сам ты судьбе, Что мертвые сраму не имут, — Нет, имут, скажу я тебе. Нет, имут. Глухими ночами, Когда мы отходим назад, Восставши из праха, за нами Покойники наши следят. Солдаты далеких походов, Умершие грудью вперед, Со срамом и яростью слышат Полночные скрипы подвод. И, вынести срама не в силах, Мне чудится в страшной ночи — Встают мертвецы всей России, Поют мертвецам трубачи. Беззвучно играют их трубы, Незримы от ног их следы, Словами беззвучной команды Их ротные строят в ряды. Они не хотят оставаться В забытых могилах своих, Чтоб вражеских пушек колеса К востоку ползли через них. В бело-зеленых мундирах, Павшие при Петре, Мертвые преображенцы Строятся молча в каре. Плачут седые капралы, Протяжно играет рожок, Впервые с Полтавского боя Уходят они на восток. Из-под твердынь Измаила, Не знавший досель ретирад, Понуро уходит последний Суворовский мертвый солдат. Гремят барабаны в Карпатах, И трубы над Бугом поют, Сибирские мертвые роты У стен Перемышля встают. И на истлевших постромках Вспять через Неман и Прут Артиллерийские кони Разбитые пушки везут. Ты слышишь, товарищ, ты слышишь, Как мертвые следом идут, Ты слышишь: не только потомки, Нас предки за это клянут. Клянемся ж с тобою, товарищ, Что больше ни шагу назад! Чтоб больше не шли вслед за нами Безмолвные тени солдат. Чтоб там, где мы стали сегодня, — Пригорки да мелкий лесок, Куриный ручей в пол-аршина, Прибрежный отлогий песок, — Чтоб этот досель неизвестный Кусок нас родившей земли Стал местом последним, докуда Последние немцы дошли. Пусть то безыменное поле, Где нынче пришлось нам стоять, Вдруг станет той самой твердыней, Которую немцам не взять. Ведь только в Можайском уезде Слыхали названье села, Которое позже Россия Бородином назвала. 1942, июль В Заволжье Не плачь! – Все тот же поздний зной Висит над желтыми степями. Все так же беженцы толпой Бредут; и дети за плечами... Не плачь! Покуда мимо нас Они идут из Сталинграда, Идут, не подымая глаз, — От этих глаз не жди пощады. Иди, сочувствием своим У них не вымогая взгляда. Иди туда, навстречу им — Вот все, что от тебя им надо. 1942 Песня о веселом репортере Оружием обвешан, Подкравшись по тропе, Неукротим и бешен, Он штурмом взял КП. Был комиссарский ужин Им съеден до конца. Полковник был разбужен И побледнел с лица. Но вышли без задержки Наутро, как всегда, «Известия», и «Правда», И «Красная звезда». О взятии плацдарма, Что только в полдень пал, Он раньше командарма На полчаса узнал. Во избежанье спора Напоен был пилот, У генерал-майора Был угнан самолет. Но вышли без задержки Наутро, как всегда, «Известия», и «Правда», И «Красная звезда». В блокноте есть три факта, Что потрясут весь свет, Но у Бодо контакта Всю ночь с Москвою нет; Он, чтобы в путь неблизкий Отправить этот факт, Всю ночь с телеграфисткой Налаживал контакт. Но вышли без задержки Наутро, как всегда, «Известия», и «Правда», И «Красная звезда». Под Купянском, в июле, В полынь, в степной простор Упал, сраженный пулей, Веселый репортер. Блокнот и «лейку» друга В Москву, давясь от слез, Его товарищ с юга Редактору привез. Но вышли без задержки Наутро, как всегда, «Известия», и «Правда», И «Красная звезда». 1942 Корреспондентская застольная От Москвы до Бреста Нет такого места, Где бы не скитались мы в пыли, С «лейкой» и с блокнотом, А то и с пулеметом Сквозь огонь и стужу мы прошли. Без глотка, товарищ, Песню не заваришь, Так давай по маленькой хлебнем! Выпьем за писавших, Выпьем за снимавших, Выпьем за шагавших под огнем. Есть, чтоб выпить повод — За военный провод, За «У-2», за «эмку», за успех... Как пешком шагали, Как плечом толкали, Как мы поспевали раньше всех. От ветров и водки Хрипли наши глотки. Но мы скажем тем, кто упрекнет: – С наше покочуйте, С наше поночуйте, С наше повоюйте хоть бы год. Там, где мы бывали, Нам танков не давали, Репортер погибнет – не беда. Но на «эмке» драной И с одним наганом Мы первыми въезжали в города. Помянуть нам впору Мертвых репортеров. Стал могилой Киев им и Крым. Хоть они порою Были и герои, Не поставят памятника им. Так выпьем за победу, За свою газету, А не доживем, мой дорогой, Кто-нибудь услышит, Снимет и напишет, Кто-нибудь помянет нас с тобой. Припев: Жив ты или помер — Главное, чтоб в номер Материал успел ты передать. И чтоб, между прочим, Был фитиль всем прочим, А на остальное – наплевать! 1943 Сказка о городе Пропойске Когда от войны мы устанем, От грома, от пушек, от войск, С друзьями мы денег достанем И выедем в город Пропойск. Должно быть, название это Недаром Пропойску дано, Должно быть, и зиму и лето Там пьют беспробудно вино. Должно быть, в Пропойске по-русски Грешит до конца человек, И пьет, как в раю, – без закуски, Под дождик, под ветер, под снег. Мы будем – ни слуху ни духу — Там жить, пока нас не найдут, Когда же по винному духу Нас жены отыщут и тут, — Под нежным влиянием женским, Мы все до конца там допьем, И город Пропойск – Протрезвенском На радость всех жен назовем. Домой увозимые ими, Над городом милым взлетим, И новое трезвое имя, Качаясь, начертим над ним. Но буквы небесные тленны, А змий-искуситель – силен! Надеюсь, опять постепенно Пропойском окрестится он. Такое уж русское горе: Как водка на память придет, Так даже Каспийское море Нет-нет и селедкой пахнет. 1944 Старая солдатская Как служил солдат Службу ратную, Службу ратную, Службу трудную Двадцать лет служил И еще пять лет, — Генерал-аншеф Ему отпуск дал. Как пришел солдат Во родимый дом — Вся-то грудь в крестах, Сам седой, как лунь. На крыльце стоит Молода жена — Двадцати годов Словно не было. Ни морщинки нет На щеках ее, Ни сединки нет В косах девичьих. Посмотрел солдат На жену свою, И сказал солдат Слово горькое: – Видно ты, жена, Хорошо жила. Хорошо жила, Не состарилась! — А в ответ с крыльца Говорит она, Говорит она, Сама плачет вся: – Не жена твоя Я законная, А я дочь твоя, Дочь сиротская. А жена твоя Пятый год лежит Во сырой земле Под березонькой. Как вошел в избу, Сел за стол солдат, Зелена вина Приказал подать. Пьет всю ночь солдат, По седым усам То ль вино течет, То ли слезаньки. 1943 Возвращение в город Когда ты входишь в город свой И женщины тебя встречают, Над побелевшей головой Детей высоко поднимают; Пусть даже ты героем был, Но не гордись – ты в день вступленья Не благодарность заслужил От них, а только лишь прощенье. Ты только отдал страшный долг, Который сделал в ту годину, Когда твой отступивший полк Их на год отдал на чужбину. 1943 У огня Кружится испанская пластинка. Изогнувшись в тонкую дугу, Женщина под черною косынкой Пляшет на вертящемся кругу. Одержима яростною верой В то, что он когда-нибудь придет, Вечные слова «Yo te quiero» Пляшущая женщина поет. В дымной, промерзающей землянке, Под накатом бревен и земли, Человек в тулупе и ушанке Говорит, чтоб снова завели. У огня, где жарятся консервы, Греет свои раны он сейчас, Под Мадридом продырявлен в первый И под Сталинградом – в пятый раз. Он глаза устало закрывает, Он да песня – больше никого... Он тоскует? Может быть. Кто знает? Кто спросить посмеет у него? Проволоку молча прогрызая, По снегу ползут его полки. Южная пластинка, замерзая, Делает последние круги. Светит догорающая лампа, Выстрелы да снега синева... На одной из улочек Дель-Кампо Если ты сейчас еще жива, Если бы неведомою силой Вдруг тебя в землянку залучить, Где он, тот голубоглазый, милый, Тот, кого любила ты, спросить? Ты, подняв опущенные веки, Не узнала б прежнего, того, В грузном поседевшем человеке, В новом, грозном имени его. Что ж, пора. Поправив автоматы, Встанут все. Но, подойдя к дверям, Вдруг он вспомнит и мигнет солдату: – Ну-ка, заведи вдогонку нам. Тонкий луч за ним блеснет из двери, И метель их сразу обовьет. Но, как прежде, радуясь и веря, Женщина вослед им запоет. Потеряв в снегах его из виду, Пусть она поет еще и ждет: Генерал упрям, он до Мадрида Все равно когда-нибудь дойдет. 1943 Открытое письмо Женщине из г. Вичуга Я вас обязан известить, Что не дошло до адресата Письмо, что в ящик опустить Не постыдились вы когда-то. Ваш муж не получил письма, Он не был ранен словом пошлым, Не вздрогнул, не сошел с ума, Не проклял все, что было в прошлом. Когда он поднимал бойцов В атаку у руин вокзала, Тупая грубость ваших слов Его, по счастью, не терзала. Когда шагал он тяжело, Стянув кровавой тряпкой рану, Письмо от вас еще все шло, Еще, по счастью, было рано. Когда на камни он упал И смерть оборвала дыханье, Он все еще не получал, По счастью, вашего посланья. Могу вам сообщить о том, Что, завернувши в плащ-палатки, Мы ночью в сквере городском Его зарыли после схватки. Стоит звезда из жести там И рядом тополь – для приметы... А впрочем, я забыл, что вам, Наверно, безразлично это. Письмо нам утром принесли... Его, за смертью адресата, Между собой мы вслух прочли — Уж вы простите нам, солдатам. Быть может, память коротка У вас. По общему желанью, От имени всего полка Я вам напомню содержанье. Вы написали, что уж год, Как вы знакомы с новым мужем. А старый, если и придет, Вам будет все равно не нужен. Что вы не знаете беды, Живете хорошо. И кстати, Теперь вам никакой нужды Нет в лейтенантском аттестате. Чтоб писем он от вас не ждал И вас не утруждал бы снова... Вот именно: «не утруждал»... Вы побольней искали слова. И все. И больше ничего. Мы перечли их терпеливо, Все те слова, что для него В разлуки час в душе нашли вы. «Не утруждай». «Муж». «Аттестат»... Да где ж вы душу потеряли? Ведь он же был солдат, солдат! Ведь мы за вас с ним умирали. Я не хочу судьею быть, Не все разлуку побеждают, Не все способны век любить, — К несчастью, в жизни все бывает. Ну хорошо, пусть не любим, Пускай он больше вам не нужен, Пусть жить вы будете с другим, Бог с ним, там с мужем ли, не с мужем. Но ведь солдат не виноват В том, что он отпуска не знает, Что третий год себя подряд, Вас защищая, утруждает. Что ж, написать вы не смогли Пусть горьких слов, но благородных. В своей душе их не нашли — Так заняли бы где угодно. В отчизне нашей, к счастью, есть Немало женских душ высоких, Они б вам оказали честь — Вам написали б эти строки; Они б за вас слова нашли, Чтоб облегчить тоску чужую. От нас поклон им до земли, Поклон за душу их большую. Не вам, а женщинам другим, От нас отторженным войною, О вас мы написать хотим, Пусть знают – вы тому виною, Что их мужья на фронте, тут, Подчас в душе борясь с собою, С невольною тревогой ждут Из дома писем перед боем. Мы ваше не к добру прочли, Теперь нас втайне горечь мучит: А вдруг не вы одна смогли, Вдруг кто-нибудь еще получит? На суд далеких жен своих Мы вас пошлем. Вы клеветали На них. Вы усомниться в них Нам на минуту повод дали. Пускай поставят вам в вину, Что душу птичью вы скрывали, Что вы за женщину, жену, Себя так долго выдавали. А бывший муж ваш – он убит. Все хорошо. Живите с новым. Уж мертвый вас не оскорбит В письме давно ненужным словом. Живите, не боясь вины, Он не напишет, не ответит И, в город возвратясь с войны, С другим вас под руку не встретит. Лишь за одно еще простить Придется вам его – за то, что, Наверно, с месяц приносить Еще вам будет письма почта. Уж ничего не сделать тут — Письмо медлительнее пули. К вам письма в сентябре придут, А он убит еще в июле. О вас там каждая строка, Вам это, верно, неприятно — Так я от имени полка Беру его слова обратно. Примите же в конце от нас Презренье наше на прощанье. Не уважающие вас Покойного однополчане. По поручению офицеров полка К. Симонов 1943 Жены Последний кончился огарок, И по невидимой черте Три красных точки трех цигарок Безмолвно бродят в темноте. О чем наш разговор солдатский? О том, что нынче Новый год, А света нет, и холод адский, И снег, как каторжный, метет. Один сказал: – Моя сегодня Полы помоет, как при мне. Потом детей, чтоб быть свободней, Уложит. Сядет в тишине. Ей сорок лет – мы с ней погодки. Всплакнет ли, просто ли вздохнет. Но уж, наверно, рюмкой водки Меня по-русски помянет... Второй сказал: – Уж год с лихвою С моей война нас развела. Я, с молодой простясь женою, Взял клятву, чтоб верна была. Я клятве верю, – коль не верить, Как проживешь в таком аду? Наверно, все глядит на двери, Все ждет сегодня – вдруг приду... А третий лишь вздохнул устало: Он думал о своей – о той, Что с лета прошлого молчала За черной фронтовой чертой... И двое с ним заговорили, Чтоб не грустил он, про войну, Куда их жены отпустили, Чтобы спасти его жену. 1943 Дом в Вязьме Я помню в Вязьме старый дом. Одну лишь ночь мы жили в нем. Мы ели то, что бог послал, И пили, что шофер достал. Мы уезжали в бой чуть свет. Кто был в ту ночь, иных уж нет. Но знаю я, что в смертный час За тем столом он вспомнил нас. В ту ночь, готовясь умирать, Навек забыли мы, как лгать, Как изменять, как быть скупым, Как над добром дрожать своим. Хлеб пополам, кров пополам — Так жизнь в ту ночь открылась нам. Я помню в Вязьме старый дом. В день мира прах его с трудом Найдем средь выжженных печей И обгорелых кирпичей, Но мы складчину соберем И вновь построим этот дом, С такой же печкой и столом И накрест клеенным стеклом. Чтоб было в доме все точь-в-точь, Как в ту нам памятную ночь. И если кто-нибудь из нас Рубашку другу не отдаст, Хлеб не поделит пополам, Солжет, или изменит нам, Иль, находясь в чинах больших, Друзей забудет фронтовых, — Мы суд солдатский соберем И в этот дом его сошлем. Пусть посидит один в дому, Как будто утром в бой ему, Как будто, если лжет сейчас, Он, может, лжет в последний раз, Как будто хлеба не дает Тому, кто к вечеру умрет, И палец подает тому, Кто завтра жизнь спасет ему. Пусть вместо нас лишь горький стыд Ночь за столом с ним просидит. Мы, встретясь, по его глазам Прочтем: он был иль не был там. Коль не был, – значит, неспроста, Коль не был – совесть нечиста. Но если был, мы ничего Не спросим больше у него. Он вновь по гроб нам будет мил, Пусть честно скажет: – Я там был. 1943 * * * Не той, что из сказок, не той, что с пеленок, Не той, что была по учебникам пройдена, А той, что пылала в глазах воспаленных, А той, что рыдала, – запомнил я Родину. И вижу ее, накануне победы, Не каменной, бронзовой, славой увенчанной, А очи проплакавшей, идя сквозь беды, Все снесшей, все вынесшей русскою женщиной. 1945 Сыновьям В разлуке были. Смерть видали. Привыкли к скрипу костылей. Свой дом рукой своей сжигали. В последний путь несли друзей. Того, кем путь наш честно прожит, Согнуть труднее, чем сломать. Чем, в самом деле, жизнь нас может, Нас, все видавших, испугать? И если нет других путей, Мы сами вновь пойдем в сраженья, Но наших судеб повторенья Не будет в судьбах сыновей! 1946 С тобой и без тебя * * * Плюшевые волки, Зайцы, погремушки. Детям дарят с елки Детские игрушки. И, состарясь, дети До смерти без толку Все на белом свете Ищут эту елку. Где жар-птица в клетке, Золотые слитки, Где висит на ветке Счастье их на нитке. Только дед-мороза Нету на макушке, Чтоб в ответ на слезы Сверху снял игрушки. Желтые иголки На пол опадают... Все я жду, что с елки Мне тебя подарят. Май 1941 * * * Я много жил в гостиницах, Слезал на дальних станциях, Что впереди раскинется — Все позади останется. Я не скучал в провинции, Довольный переменами, Все мелкие провинности Не называл изменами. Искал хотя б прохожую, Далекую, неверную, Хоть на тебя похожую... Такой и нет, наверное, Такой, что вдруг приснится мне; То серые, то синие Глаза твои с ресницами В ноябрьском первом инее. Лицо твое усталое, Несхожее с портретами, С мороза губы талые, От снега мной согретые, И твой лениво брошенный Взгляд, означавший искони: Не я тобою прошенный, Не я тобою исканный, Я только так, обласканный За то, что в ночь с порошею, За то, что в холод сказкою Согрел тебя хорошею. И веришь ли, что странною Мечтой себя тревожу я: И ты не та, желанная, А только так, похожая. Май 1941 * * * Когда со мной страданьем Поделятся друзья, Их лишним состраданьем Не обижаю я. Я их лечу разлукой И переменой мест, Лечу дорожной скукой И сватовством невест. Учу, как чай в жестянке Заваривать в пути, Как вдруг на полустанке Красавицу найти, Чтоб не скучать по году О той, что всех милей, Как разложить колоду Из дам и королей, И назло той, упрямой, Наоборот, не в масть, Найдя в колоде даму, У короля украсть. Но всю свою науку Я б продал за совет, Как самому мне руку Не дать тебе в ответ, Без губ твоих, без взгляда Как выжить мне полдня, Пока хоть раз пощады Запросишь у меня. 1941 * * * Тринадцать лет. Кино в Рязани, Тапер с жестокою душой, И на заштопанном экране Страданья женщины чужой; Погоня в Западной пустыне, Калифорнийская гроза, И погибавшей героини Невероятные глаза. Но в детстве можно всё на свете, И за двугривенный в кино Я мог, как могут только дети, Из зала прыгнуть в полотно. Убить врага из пистолета, Догнать, спасти, прижать к груди. И счастье было рядом где-то, Там за экраном, впереди. Когда теперь я в темном зале Увижу вдруг твои глаза, В которых тайные печали Не выдаст женская слеза, Как я хочу придумать средство, Чтоб счастье было впереди, Чтоб хоть на час вернуться в детство, Догнать, спасти, прижать к груди... Май 1941 Пускай она поплачет, Ей ничего не значит.     Лермонтов Если родилась красивой, Значит, будешь век счастливой. Бедная моя, судьбою горькой, Горем, смертью – никакою силой Не поспоришь с глупой поговоркой, Сколько б ни молила, ни просила! Все, что сердцем взято будет, Красоте твоей присудят. Будешь нежной, верной, терпеливой, В сердце все равно тебе откажут — Скажут: нету сердца у счастливой, У красивой нету сердца, – скажут. Что любима ты, услышат — Красоте опять припишут. Выйдешь замуж – по расчету, значит: Полюбить красивая не может. Все добро на зло переиначат И тебе на плечи переложат. Если будешь гордой мужем — Скажут: потому что нужен. Как других, с ним разлучит могила — Всем простят, тебя возьмут в немилость. Позабудешь – скажут: не любила, Не забудешь – скажут: притворилась. Скажут: пусть она поплачет, Ей ведь ничего не значит. Если напоказ ты не рыдала, Даже не заметят, как страдала, Как тебя недетские печали На холодной площади встречали. Как бы горе ни ломало, Ей, красивой, горя мало. Нет, я не сержусь, когда, не веря Даже мне, ты вдруг глядишь пытливо. Верить только горю да потерям Выпало красивой и счастливой. Если б наперед все знала, В детстве бы дурнушкой стала. Может, снова к счастью добредешь ты, Может, снова будет смерть и горе, Может, и меня переживешь ты, Поговорки злой не переспоря: Если родилась красивой, Значит, будешь век счастливой... Май 1941 * * * Я очень тоскую, Я б выискать рад Другую такую, Чем ехать назад. Но где же мне руки Такие же взять, Чтоб так же в разлуке Без них тосковать? Где с тою же злостью Найти мне глаза, Чтоб редкою гостьей Была в них слеза? Чтоб так же смеялся И пел ее рот, Чтоб век я боялся, Что вновь не придет. Где взять мне такую, Чтоб все ей простить, Чтоб жить с ней, рискуя Недолго прожить? Чтоб с каждым рассветом, Вставая без сна, Таким же отпетым Бывать, как она. Чтоб, встретясь с ней взглядом В бессонной тиши, Любить в ней две рядом Живущих души. Не знать, что стрясется С утра до темна, Какой обернется Душою она. Я, с нею измучась, Не зная, как жить, Хотел свою участь С другой облегчить. Но чтобы другою Ее заменить, Вновь точно такою Должна она быть; А злой и бесценной, Проклятой, – такой Нет в целой вселенной Второй под рукой. 1941 * * * Я, верно, был упрямей всех. Не слушал клеветы И не считал по пальцам тех, Кто звал тебя на «ты». Я, верно, был честней других, Моложе, может быть, Я не хотел грехов твоих Прощать или судить. Я девочкой тебя не звал, Не рвал с тобой цветы, В твоих глазах я не искал Девичьей чистоты. Я не жалел, что ты во сне Годами не ждала, Что ты не девочкой ко мне, А женщиной пришла. Я знал, честней бесстыдных снов, Лукавых слов честней Нас приютивший на ночь кров, Прямой язык страстей. И если будет суждено Тебя мне удержать, Не потому, что не дано Тебе других узнать. Не потому, что я – пока, А лучше – не нашлось, Не потому, что ты робка, И так уж повелось... Нет, если будет суждено Тебя мне удержать, Тебя не буду все равно Я девочкою звать. И встречусь я в твоих глазах Не с голубой, пустой, А с женской, в горе и страстях Рожденной чистотой. Не с чистотой закрытых глаз, Неведеньем детей, А с чистотою женских ласк, Бессонницей ночей... Будь хоть бедой в моей судьбе, Но кто б нас ни судил, Я сам пожизненно к тебе Себя приговорил. Июнь 1941 * * * Ты говорила мне «люблю», Но это по ночам, сквозь зубы. А утром горькое «терплю» Едва удерживали губы. Я верил по ночам губам, Рукам лукавым и горячим, Но я не верил по ночам Твоим ночным словам незрячим. Я знал тебя, ты не лгала, Ты полюбить меня хотела, Ты только ночью лгать могла, Когда душою правит тело. Но утром, в трезвый час, когда Душа опять сильна, как прежде, Ты хоть бы раз сказала «да» Мне, ожидавшему в надежде. И вдруг война, отъезд, перрон, Где и обняться-то нет места, И дачный клязьминский вагон, В котором ехать мне до Бреста. Вдруг вечер без надежд на ночь, На счастье, на тепло постели. Как крик: ничем нельзя помочь! — Вкус поцелуя на шинели. Чтоб с теми, в темноте, в хмелю, Не спутал с прежними словами, Ты вдруг сказала мне «люблю» Почти спокойными губами. Такой я раньше не видал Тебя, до этих слов разлуки: Люблю, люблю... ночной вокзал, Холодные от горя руки. 1941 * * * Жди меня, и я вернусь. Только очень жди, Жди, когда наводят грусть Желтые дожди, Жди, когда снега метут, Жди, когда жара, Жди, когда других не ждут, Позабыв вчера. Жди, когда из дальних мест Писем не придет, Жди, когда уж надоест Всем, кто вместе ждет. Жди меня, и я вернусь, Не желай добра Всем, кто знает наизусть, Что забыть пора. Пусть поверят сын и мать В то, что нет меня, Пусть друзья устанут ждать, Сядут у огня, Выпьют горькое вино На помин души... Жди. И с ними заодно Выпить не спеши. Жди меня, и я вернусь, Всем смертям назло. Кто не ждал меня, тот пусть Скажет: – Повезло. Не понять, не ждавшим им, Как среди огня Ожиданием своим Ты спасла меня. Как я выжил, будем знать Только мы с тобой, — Просто ты умела ждать, Как никто другой. 1941 * * * Я не помню, сутки или десять Мы не спим, теряя счет ночам. Вы в похожей на Мадрид Одессе Пожелайте счастья москвичам. Днем, по капле нацедив во фляжки, Сотый раз переходя в штыки, Разодрав кровавые тельняшки, Молча умирают моряки. Ночью бьют орудья корпусные... Снова мимо. Значит, в добрый час. Значит, вы и в эту ночь в России — Что вам стоит – вспомнили о нас. Может, врут приметы, кто их знает! Но в Одессе люди говорят: Тех, кого в России вспоминают, Пуля трижды бережет подряд. Третий раз нам всем еще не вышел, Мы под крышей примостились спать. Не тревожьтесь – ниже или выше, Здесь ведь все равно не угадать. Мы сегодня выпили, как дома, Коньяку московский мой запас; Здесь ребята с вами незнакомы, Но с охотой выпили за вас. Выпили за свадьбы золотые, Может, еще будут чудеса... Выпили за ваши голубые, Дай мне бог увидеть их, глаза. Помню, что они у вас другие, Но ведь у солдат во все века, Что глаза у женщин – голубые, Принято считать издалека. Мы вас просим, я и остальные, — Лучше, чем напрасная слеза, — Выпейте вы тоже за стальные Наши, смерть видавшие, глаза. Может быть, они у нас другие, Но ведь у невест во все века, Что глаза у всех солдат – стальные, Принято считать издалека. Мы не все вернемся, так и знайте, Но ребята просят – в черный час Заодно со мной их вспоминайте, Даром, что ли, пьют они за вас! 1941 * * * Над черным носом нашей субмарины Взошла Венера – странная звезда. От женских ласк отвыкшие мужчины, Как женщину, мы ждем ее сюда. Она, как ты, восходит все позднее, И, нарушая ход небесных тел, Другие звезды всходят рядом с нею, Гораздо ближе, чем бы я хотел. Они горят трусливо и бесстыже. Я никогда не буду в их числе, Пускай они к тебе на небе ближе, Чем я, тобой забытый на земле. Я не прощусь с опасностью земною, Чтоб в мирном небе мерзнуть, как они, Стань лучше ты падучею звездою, Ко мне на землю руки протяни. На небе любят женщину от скуки И отпускают с миром, не скорбя... Ты упадешь ко мне в земные руки, Я не звезда. Я удержу тебя. 1941 * * * Если бог нас своим могуществом После смерти отправит в рай, Что мне делать с земным имуществом, Если скажет он: выбирай? Мне не надо в раю тоскующей, Чтоб покорно за мною шла, Я бы взял с собой в рай такую же, Что на грешной земле жила, — Злую, ветреную, колючую, Хоть ненадолго, да мою! Ту, что нас на земле помучила И не даст нам скучать в раю. В рай, наверно, таких отчаянных Мало кто приведет с собой, Будут праведники нечаянно Там подглядывать за тобой. Взял бы в рай с собой расстояния, Чтобы мучиться от разлук, Чтобы помнить при расставании Боль сведенных на шее рук. Взял бы в рай с собой все опасности, Чтоб вернее меня ждала, Чтобы глаз своих синей ясности Дома трусу не отдала. Взял бы в рай с собой друга верного, Чтобы было с кем пировать, И врага, чтоб в минуту скверную По-земному с ним враждовать. Ни любви, ни тоски, ни жалости, Даже курского соловья, Никакой, самой малой малости На земле бы не бросил я. Даже смерть, если б было мыслимо, Я б на землю не отпустил, Всё, что к нам на земле причислено, В рай с собою бы захватил. И за эти земные корысти, Удивленно меня кляня, Я уверен, что бог бы вскорости Вновь на землю столкнул меня. 1941 * * * Не сердитесь – к лучшему, Что, себя не мучая, Вам пишу от случая До другого случая. Письма пишут разные: Слезные, болезные, Иногда прекрасные, Чаще – бесполезные. В письмах все не скажется И не все услышится, В письмах все нам кажется, Что не так напишется. Коль вернусь – так суженых Некогда отчитывать, А убьют – так хуже нет Письма перечитывать. Чтобы вам не бедствовать, Не возить их тачкою, Будут путешествовать С вами тонкой пачкою. А замужней станете, Обо мне заплачете — Их легко достанете И легко припрячете. От него, ревнивого, Затворившись в комнате, Вы меня, ленивого, Добрым словом вспомните. Скажете, что к лучшему, Память вам не мучая, Он писал от случая До другого случая. 1941 * * * В домотканом, деревянном городке, Где гармоникой по улицам мостки, Где мы с летчиком, сойдясь накоротке, Пили спирт от непогоды и тоски; Где, как черный хвост кошачий, не к добру, Прямо в небо дым из печи над трубой, Где всю ночь скрипучий флюгер на ветру С петушиным криком крутит домовой; Где с утра ветра, а к вечеру дожди, Где и солнца-то не видно из-за туч, Где, куда ты ни поедешь, так и жди — На распутье встретишь камень бел-горюч, — В этом городе пять дней я тосковал. Как с тобой, хотел – не мог расстаться с ним, В этом городе тебя я вспоминал Очень редко добрым словом, чаще – злым, Этот город весь как твой большой портрет, С суеверьем, с несчастливой ворожбой, С переменчивой погодою чуть свет, По ночам, как ты, с короной золотой. Как тебя, его не видеть бы совсем, А увидев, прочь уехать бы скорей, Он, как ты, вчера не дорог был ничем, Как тебя, сегодня нет его милей. Этот город мне помог тебя понять, С переменчивою северной душой, С редкой прихотью неласково сиять Зимним солнцем над моею головой. Заметает деревянные дома, Спят солдаты, снег валит через порог... Где ты плачешь, где поешь, моя зима? Кто опять тебе забыть меня помог? 1941 * * * Я помню двух девочек, город ночной... В ту зиму вы поздно спектакли кончали. Две девочки ждали в подъезде со мной, Чтоб вы, проходя, им два слова сказали. Да, я провожал вас. И все-таки к ним, Пожалуй, щедрей, чем ко мне, вы бывали. Двух слов они ждали. А я б и одним Был счастлив, когда б мне его вы сказали. Я помню двух девочек; странно сейчас Вдруг вспомнить две снежных фигурки у входа. Подъезд театральный надолго погас. Вам там не играть в зиму этого года. Я очень далеко. Но, может, они Вас в дальнем пути без меня провожают И с кем-то другим в эти зимние дни, Совсем как со мной, у подъезда скучают. Я помню двух девочек. Может, живым Я снова пройду вдоль заснеженных улиц И, девочек встретив, поверю по ним, Что в старый наш город вы тоже вернулись: Боюсь, что мне незачем станет вас ждать, Но будет все снежная, та же погода, И девочки будут стоять и стоять, Как вечные спутницы ваши, у входа... 1941 * * * На час запомнив имена, — Здесь память долгой не бывает, — Мужчины говорят: «Война...» — И наспех женщин обнимают. Спасибо той, что так легко, Не требуя, чтоб звали милой, Другую, ту, что далеко, Им торопливо заменила. Она возлюбленных чужих Здесь пожалела, как умела, В недобрый час согрела их Теплом неласкового тела. А им, которым в бой пора И до любви дожить едва ли, Все легче помнить, что вчера Хоть чьи-то руки обнимали. Я не сужу их, так и знай. На час, позволенный войною, Необходим нехитрый рай Для тех, кто послабей душою. Пусть будет все не так, не то, Но вспомнить в час последней муки Пускай чужие, но зато Вчерашние глаза и руки. В другое время, может быть, И я бы прожил час с чужою, Но в эти дни не изменить Тебе ни телом, ни душою. Как раз от горя, от того, Что вряд ли вновь тебя увижу, В разлуке сердца своего Я слабодушьем не унижу. Случайной лаской не согрет, До смерти не простясь с тобою, Я милых губ печальный след Навек оставлю за собою. 1941 * * * Мне хочется назвать тебя женой За то, что так другие не назвали, Что в старый дом мой, сломанный войной, Ты снова гостьей явишься едва ли. За то, что я желал тебе и зла, За то, что редко ты меня жалела, За то, что, просьб не ждя моих, пришла Ко мне в ту ночь, когда сама хотела. Мне хочется назвать тебя женой Не для того, чтоб всем сказать об этом, Не потому, что ты давно со мной, По всем досужим сплетням и приметам. Твоей я не тщеславлюсь красотой, Ни громким именем, что ты носила, С меня довольно нежной, тайной, той, Что в дом ко мне неслышно приходила. Сравнятся в славе смертью имена, И красота, как станция, минует, И, постарев, владелица одна Себя к своим портретам приревнует. Мне хочется назвать тебя женой За то, что бесконечны дни разлуки, Что слишком многим, кто сейчас со мной, Должны глаза закрыть чужие руки. За то, что ты правдивою была, Любить мне не давала обещанья И в первый раз, что любишь, – солгала В последний час солдатского прощанья. Кем стала ты? Моей или чужой? Отсюда сердцем мне не дотянуться... Прости, что я зову тебя женой По праву тех, кто может не вернуться. 1941 * * * Я пил за тебя под Одессой в землянке, В Констанце под черной румынской водой, Под Вязьмой на синем ночном полустанке, В Мурманске под белой Полярной звездой. Едва ль ты узнаешь, моя недотрога, Живые и мертвые их имена, Всех добрых ребят, с кем меня на дорогах Короткою дружбой сводила война. Подводник, с которым я плавал на лодке, Разведчик, с которым я к финнам ходил, Со мной вспоминали за рюмкою водки О той, что товарищ их нежно любил. Загадывать на год война нам мешала, И даже за ту, что, как жизнь, мне мила, Сегодня я пил, чтоб сегодня скучала, А завтра мы выпьем, чтоб завтра ждала. И кто-нибудь, вспомнив чужую, другую, Вздохнув, мою рюмку посмотрит на свет И снова нальет мне: – Тоскуешь? – Тоскую. — Красивая, верно? – Жаль, карточки нет. Должно быть, сто раз я их видел, не меньше, Мужская привычка – в тоскливые дни Показывать смятые карточки женщин, Как будто и правда нас помнят они. Чтоб всех их любить, они стоят едва ли, Но что с ними делать, раз трудно забыть! Хорошие люди о них вспоминали, И, значит, дай бог им до встречи дожить. Стараясь разлуку прожить без оглядки, Как часто, не веря далекой своей, Другим говорил я: «Все будет в порядке, Она тебя ждет, не печалься о ней». Нам легче поверить всегда за другого, Как часто, успев его сердце узнать, Я верил: такого, как этот, такого Не смеет она ни забыть, ни продать. Как знать, может, с этим же чувством знакомы Все те, с кем мы рядом со смертью прошли, Решив, что и ты не изменишь такому, Без спроса на верность тебя обрекли. 1941 * * * Я, перебрав весь год, не вижу Того счастливого числа, Когда всего верней и ближе Со мной ты связана была. Я помню зал для репетиций И свет, зажженный как на грех, И шепот твой, что не годится Так делать на виду у всех. Твой звездный плащ из старой драмы И хлыст наездницы в руках, И твой побег со сцены прямо Ко мне на легких каблуках. Нет, не тогда. Так, может, летом, Когда, на сутки отпуск взяв, Я был у ног твоих с рассветом, Машину за ночь доконав. Какой была ты сонной-сонной, Вскочив с кровати босиком, К моей шинели пропыленной Как прижималась ты лицом! Как бились жилки голубые На шее под моей рукой! В то утро, может быть, впервые Ты показалась мне женой. И все же не тогда, я знаю, Ты самой близкой мне была. Теперь я вспомнил: ночь глухая, Обледенелая скала... Майор, проверив по карманам, В тыл приказал бумаг не брать; Когда придется, безымянным Разведчик должен умирать. Мы к полночи дошли и ждали, По грудь зарытые в снегу. Огни далекие бежали На том, на русском, берегу... Теперь я сознаюсь в обмане: Готовясь умереть в бою, Я все-таки с собой в кармане Нес фотографию твою. Она под северным сияньем В ту ночь казалась голубой, Казалось, вот сейчас мы встанем И об руку пойдем с тобой. Казалось, в том же платье белом, Как в летний день снята была, Ты по камням оледенелым Со мной невидимо прошла. За смелость не прося прощенья, Клянусь, что, если доживу, Ту ночь я ночью обрученья С тобою вместе назову. 1941 Хозяйка дома Подписан будет мир, и вдруг к тебе домой, К двенадцати часам, шумя, смеясь, пророча, Как в дни войны, придут слуга покорный твой И все его друзья, кто будет жив к той ночи. Хочу, чтоб ты и в эту ночь была Опять той женщиной, вокруг которой Мы изредка сходились у стола Перед окном с бумажной синей шторой. Басы зениток за окном слышны, А радиола старый вальс играет, И все в тебя немножко влюблены, И половина завтра уезжает. Уже шинель в руках, уж третий час, И вдруг опять стихи тебе читают, И одного из бывших в прошлый раз С мужской ворчливой скорбью вспоминают. Нет, я не ревновал в те вечера, Лишь ты могла разгладить их морщины. Так краток вечер, и – пора! Пора! — Трубят внизу военные машины. С тобой наш молчаливый уговор — Я выходил, как равный, в непогоду, Пересекал со всеми зимний двор И возвращался после их ухода. И даже пусть догадливы друзья — Так было лучше, это б нам мешало. Ты в эти вечера была ничья. Как ты права – что прав меня лишала! Не мне судить, плоха ли, хороша, Но в эти дни лишений и разлуки В тебе жила та женская душа, Тот нежный голос, те девичьи руки, Которых так недоставало им, Когда они под утро уезжали Под Ржев, под Харьков, под Калугу, в Крым. Им девушки платками не махали, И трубы им не пели, и жена Далеко где-то ничего не знала. А утром неотступная война Их вновь в свои объятья принимала. В последний час перед отъездом ты Для них вдруг становилась всем на свете, Ты и не знала страшной высоты, Куда взлетала ты в минуты эти. Быть может, не любимая совсем, Лишь для меня красавица и чудо, Перед отъездом ты была им тем, За что мужчины примут смерть повсюду, — Сияньем женским, девочкой, женой, Невестой – всем, что уступить не в силах, Мы умираем, заслонив собой Вас, женщин, вас, беспомощных и милых. Знакомый с детства простенький мотив, Улыбка женщины – как много и как мало... Как ты была права, что, проводив, При всех мне только руку пожимала. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Но вот наступит мир, и вдруг к тебе домой, К двенадцати часам, шумя, смеясь, пророча, Как в дни войны, придут слуга покорный твой И все его друзья, кто будет жив к той ночи. Они придут еще в шинелях и ремнях И долго будут их снимать в передней — Еще вчера война, еще всего на днях Был ими похоронен тот, последний, О ком ты спросишь, – что ж он не пришел? — И сразу оборвутся разговоры, И все заметят, как широк им стол, И станут про себя считать приборы. А ты, с тоской перехватив их взгляд, За лишние приборы в оправданье, Шепнешь: «Я думала, что кто-то из ребят Издалека приедет с опозданьем...» Но мы не станем спорить, мы смолчим, Что все, кто жив, пришли, а те, что опоздали, Так далеко уехали, что им На эту землю уж поспеть едва ли. Ну что же, сядем. Сколько нас всего? Два, три, четыре... Стулья ближе сдвинем, За тех, кто опоздал на торжество, С хозяйкой дома первый тост поднимем. Но если опоздать случится мне И ты, меня коря за опозданье, Услышишь вдруг, как кто-то в тишине Шепнет, что бесполезно ожиданье, — Не отменяй с друзьями торжество. Что из того, что я тебе всех ближе, Что из того, что я любил, что из того, Что глаз твоих я больше не увижу? Мы собирались здесь, как равные, потом Вдвоем – ты только мне была дана судьбою, Но здесь, за этим дружеским столом, Мы были все равны перед тобою. Потом ты можешь помнить обо мне, Потом ты можешь плакать, если надо, И, встав к окну в холодной простыне, Просить у одиночества пощады. Но здесь не смей слезами и тоской По мне по одному лишать последней чести Всех тех, кто вместе уезжал со мной И кто со мною не вернулся вместе. Поставь же нам стаканы заодно Со всеми! Мы еще придем нежданно. Пусть кто-нибудь живой нальет вино Нам в наши молчаливые стаканы. Еще вы трезвы. Не пришла пора Нам приходить, но мы уже в дороге, Уж била полночь... Пейте ж до утра! Мы будем ждать рассвета на пороге, Кто лгал, что я на праздник не пришел? Мы здесь уже. Когда все будут пьяны, Бесшумно к вам подсядем мы за стол И сдвинем за живых бесшумные стаканы. 1942 * * * Когда на выжженном плато Лежал я под стеной огня, Я думал: слава богу, что Ты так далеко от меня, Что ты не слышишь этот гром, Что ты не видишь этот ад, Что где-то в городе другом Есть тихий дом и тихий сад, Что вместо камня – там вода, А вместо грома – кленов тень И что со мною никогда Ты не разделишь этот день. Но стоит встретиться с тобой, — И я хочу, чтоб каждый день, Чтоб каждый час и каждый бой За мной ходила ты, как тень. Чтоб ты со мной делила хлеб, Делила горести до слез. Чтоб слепла ты, когда я слеп, Чтоб мерзла ты, когда я мерз, Чтоб страхом был твоим – мой страх, Чтоб гневом был твоим – мой гнев, Мой голос – на твоих губах Чтоб был, едва с моих слетев, Чтоб не сказали мне друзья, Все разделявшие в судьбе: — Она вдали, а рядом – я, Что эта женщина тебе? Ведь не она с тобой была В тот день в атаке и пальбе. Ведь не она тебя спасла, — Что эта женщина тебе? Зачем теперь все с ней да с ней, Как будто, в горе и беде Всех заменив тебе друзей, Она с тобой была везде? Чтоб я друзьям ответить мог: – Да, ты не видел, как она Лежала, съежившись в комок, Там, где огонь был как стена. Да, ты забыл, она была Со мной три самых черных дня, Она тебе там помогла, Когда ты вытащил меня. И за спасение мое, Когда я пил с тобой вдвоем, Она – ты не видал ее — Сидела третьей за столом. 1942 * * * Твой голос поймал я в Смоленске, Но мне, как всегда, не везло — Из тысячи слов твоих женских Услышал я только: алло! Рвалась телефонная нитка На слове три раза подряд, Оглохшая телефонистка Устало сказала: «Бомбят». А дальше летели недели, И так получилось само — Когда мы под Оршей сидели, Тебе сочинил я письмо. В нем много написано было, Теперь и не вспомнишь всего. Ты б, верно, меня полюбила, Когда б получила его. В ночи под глухим Могилевом — Уж так получилось само, Иначе не мог я – ну, словом, Пришлось разорвать мне письмо. Всего, что пережито было В ту ночь, ты и знать не могла. А верно б, меня полюбила, Когда бы там рядом была. Но рядом тебя не случилось, И порвано было письмо, И все, что могло быть, – забылось, Уж так получилось само. Нарочно писать ведь не будешь, Раз горький затеялся спор; Меня до сих пор ты не любишь, А я не пишу до сих пор. 1942 * * * Пусть прокляну впоследствии Твои черты лица, Любовь к тебе – как бедствие, И нет ему конца. Нет друга, нет товарища, Чтоб среди бела дня Из этого пожарища Мог вытащить меня. Отчаявшись в спасении И бредя наяву, Как при землетрясении, Я при тебе живу. Когда ж от наваждения Себя освобожу, В ответ на осуждения Я про тебя скажу: Зачем считать грехи ее? Ведь, не добра, не зла, Не женщиной – стихиею Вблизи она прошла. И, грозный шаг заслыша, я Пошел грозу встречать, Не став, как вы, под крышею Ее пережидать. 1942 * * * Был у меня хороший друг — Куда уж лучше быть, — Да все, бывало, недосуг Нам с ним поговорить. То уезжает он, то я. Что сделаешь – война... Где настоящие друзья — Там дружба не видна. Такой не станет слезы лить, Что не видал давно, При всех не будет громко пить Он за меня вино. И на пирушке за столом Не расцелует вдруг... Откуда ж знать тебе о нем, Что он мой лучший друг? Что с ним видали мы беду И расквитались с ней, Что с ним бывали мы в аду. А рай – не для друзей. Но встретится в Москве со мной — Весь разговор наш с ним: – Еще живой? – Пока живой. – Когда же посидим? Опять не можешь, сукин сын, Совсем забыл друзей! Шучу, шучу, ведь я один, А ты, наверно, – к ней. К ней? Может, завтра среди дня Зайду к вам. Или нет, Вам хорошо и без меня, Передавай привет. А впрочем, и привет не шли, С тобою на войне Мы спелись от нее вдали, Где ж знать ей обо мне? Да, ты не знаешь про него Почти что ничего, Ни слов его, ни дел его, Ни верности его. Но он, он знает о тебе Всех больше и верней, Чем стать могла в моей судьбе И чем не стала в ней. Всех мук и ревностей моих Лишь он свидетель был, И, правду говоря, за них Тебя он не любил. Был у меня хороший друг — Куда уж лучше быть, — Да все, бывало, недосуг Нам с ним поговорить. Давай же помянем о нем Теперь с тобой вдвоем И горькие слова запьем, Как он любил, вином. Тем самым, что он мне принес, Когда недавно был. Ну и не надо слез. Он слез При жизни не любил. 1942 Каретный переулок За окном пепелища, дома черноребрые, Снова холод, война и зима... Написать тебе что-нибудь доброе-доброе? Чтобы ты удивилась сама. До сих пор я тебя добротою не баловал, Не умел ни жалеть, ни прощать, Слишком горькие шутки в разлуке откалывал, Злом на зло привыкал отвечать. Но сегодня тебя вдруг не злой, не упрямою, Словно при смерти вижу, родной, Словно это письмо вдруг последнее самое, Словно кончил все счеты с тобой. Начинаются русские песни запевочкой, Ни с того ни с сего о другом: Я сегодня хочу увидать тебя девочкой В переулке с московским двором. Увидать не любимой еще, не целованной, Не знакомою, не женой, Не казнимой еще и еще не балованной Переменчивой женской судьбой. Мы соседями были. Но знака секретного Ты мальчишке подать не могла: Позже на пять минут выходил я с Каретного, Чем с Садовой навстречу ты шла. Каждый день пять минут; то дурными, то добрыми Были мимо летевшие дни. Пять минут не могла подождать меня вовремя. В десять лет обернулись они. Нам по-взрослому любится и ненавидится, Но, быть может, все эти года Я бы отдал за то, чтоб с тобою увидеться В переулке Каретном тогда. Я б тебя оберег от тоски одиночества, От измены и ласки чужой... Впрочем, все это глупости. Просто мне хочется С непривычки быть добрым с тобой. Даже в горькие дни на судьбу я не сетую. Как заведено, будем мы жить... Но семнадцатилетним я все же советую Раньше на пять минут выходить. 1942 Дожди Опять сегодня утром будет Почтовый самолет в Москву. Какие-то другие люди Летят. А я все здесь живу. Могу тебе сказать, что тут Все так же холодно и скользко, Весь день дожди идут, идут, Как растянувшееся войско. Все по колено стало в воду, Весь мир покрыт водой сплошной. Такой, как будто бог природу Прислал сюда на водопой. Мы только полчаса назад Вернулись с рекогносцировки, И наши сапоги висят У печки, сохнут на веревке. И сам сижу у печки, сохну. Занятье глупое: с утра Опять поеду и промокну — В степи ни одного костра. Лишь дождь, как будто он привязан Навеки к конскому хвосту, Да свист снаряда, сердце разом Роняющего в пустоту. А здесь, в халупе нашей, все же Мы можем сапоги хоть снять, Погреться, на соломе лежа. Как видишь – письма написать. Мое письмо тебе свезут И позвонят с аэродрома, И ты в Москве сегодня ж дома Его прочтешь за пять минут. Увидеть бы лицо твое, Когда в разлуке вечерами Вдруг в кресло старое мое Влезаешь, как при мне, с ногами. И, на коленях разложив Бессильные листочки писем, Гадаешь: жив или не жив, Как будто мы от них зависим. Во-первых, чтоб ты знала: мы Уж третий день как наступаем, Железом взрытые холмы То вновь берем, то оставляем. Нам в первый день не повезло: Дождь рухнул с неба, как назло, Лишь только, кончивши работу, Замолкли пушки, и пехота Пошла вперед. А через час Среди неимоверной, страшной Воды, увязнувший по башню, Последний танк отстал от нас. Есть в неудачном наступленье Несчастный час, когда оно Уже остановилось, но Войска приведены в движенье. Еще не отменен приказ, И он с жестоким постоянством В непроходимое пространство, Как маятник, толкает нас. Но разве можно знать отсюда — Вдруг эти наши три версты, Две взятых кровью высоты Нужны за двести верст, где чудо Прорыва будет завтра в пять, Где уж в ракетницах ракеты. Москва запрошена. Ответа нет. Надо ждать и наступать. Все свыклись с этой трудной мыслью: И штаб, и мрачный генерал, Который молча крупной рысью Поля сраженья объезжал. Мы выехали с ним верхами По направленью к Джантаре, Уже синело за холмами, И дело близилось к заре. Над Акмонайскою равниной Шел зимний дождь, и все сильней, Все было мокро, даже спины Понуро несших нас коней. Однообразная картина Трех верст, что мы прошли вчера, В грязи ревущие машины, Рыдающие трактора. Воронок черные болячки. Грязь и вода, смерть и вода. Оборванные провода И кони в мертвых позах скачки. На минном поле вперемежку Тела то вверх, то вниз лицом, Кик будто смерть в орла и решку Играла с каждым мертвецом. А те, что при дороге самой, Вдруг так похожи на детей, Что, не поверив в смерть, упрямо Все хочется спросить: «Ты чей?» Как будто их тут не убили, А ехали из дома в дом И уронили и забыли С дороги подобрать потом. А дальше мертвые румыны, Где в бегстве их застиг снаряд, Как будто их толкнули в спину, В грязи на корточках сидят. Среди развалин Джантары, Вдоль южной глиняной ограды, Как в кегельбане для игры, Стоят забытые снаряды. Но словно все кругом обман, Когда глаза зажмуришь с горя, Вдруг солью, рыбой сквозь туман Нет-нет да и потянет с моря. И снова грязь из-под копыт, И слух, уж сотый за неделю, О ком-то, кто вчера убит, И чей-то возглас: «Неужели?» Однако мне пора кончать. Ну что ж, последние приветы, Пока фельдъегеря печать Не запечатала пакеты. Еще одно. Два дня назад, Как в детстве, подогнувши ноги, Лежал в кювете у дороги И ждал, когда нас отбомбят. Я, кажется, тебе писал, Что под бомбежкой, свыкшись с нею, Теперь лежу там, где упал, И вверх лицом, чтобы виднее. Так я лежал и в этот раз. Грязь, прошлогодняя осока, И бомбы прямо и высоко, И, значит, лягут сзади нас. Я думал о тебе сначала, Потом привычно о войне, Что впереди зениток мало, Застряли где-то в глубине. Что танки у села Корпеча Стоят в грязи, а дождь все льет. Потом я вспомнил нашу встречу И ссору в прошлый Новый год. Был глупый день и злые споры, Но до смешного, как урок, Я, в чем была причина ссоры, Пытался вспомнить и не мог. Как мелочно все было это Перед лицом большой беды, Вот этой каторжной воды, Нас здесь сживающей со света. Перед лицом того солдата, Что здесь со мной атаки ждет И молча мокрый хлеб жует, Прикрыв полой ствол автомата. Нет, в эти долгие минуты Я, глядя в небо, не желал Ни обойтись с тобою круто, Ни попрекнуть тем, что я знал. Ни укорить и ни обидеть, А, ржавый стебель теребя, Я просто видеть, видеть, видеть Хотел тебя, тебя, тебя, Без ссор, без глупой канители, Что вспомнить стыдно и смешно. А бомбы не спеша летели, Как на замедленном кино... Все. Даль над серыми полями С утра затянута дождем, Бренча тихонько стременами, Скучают кони под окном. Сейчас поедем. Коноводы, Собравшись в кучу у крыльца, Устало матерят погоду И курят, курят без конца. 1942, Крым * * * Не раз видав, как умирали В боях товарищи мои, Я утверждаю: не витали Над ними образы ничьи. На небе, средь дымов сраженья, Над полем смерти до сих пор Ни разу женского виденья Нежданно мой не встретил взор. И в миг кровавого тумана, Когда товарищ умирал, Воздушною рукою раны Ему никто не врачевал. Когда он с жизнью расставался, Кругом него был воздух пуст И образ нежный не касался Губами холодевших уст. И если даже с тайной силой Вдали, в предчувствии, в тоске Она в тот миг шептала: «Милый», — На скорбном женском языке, Он не увидел это слово На милых дрогнувших губах, Все было дымно и багрово В последний миг в его глазах. Со мной прощаясь на рассвете Перед отъездом, раз и два Ты повтори мне все на свете Неповторимые слова. Я навсегда возьму с собою Звук слов твоих, вкус губ твоих. Пускай не лгут. На поле боя Ничто мне не напомнит их. 1943 Далекому другу И этот год ты встретишь без меня. Когда б понять ты до конца сумела, Когда бы знала ты, как я люблю тебя, Ко мне бы ты на крыльях долетела. Отныне были б мы вдвоем везде, Метель твоим бы голосом мне пела, И отраженьем в ледяной воде Твое лицо бы на меня смотрело. Когда бы знала ты, как я тебя люблю, Ты б надо мной всю ночь, до пробужденья, Стояла тут, в землянке, где я сплю, Одну себя пуская в сновиденья. Когда б одною силою любви Мог наши души поселить я рядом, Твоей душе сказать: приди, живи, Бесплотна будь, будь недоступна взглядам, Но ни на шаг не покидай меня, Лишь мне понятным будь напоминаньем: В костре – неясным трепетом огня, В метели – снега голубым порханьем. Незримая, смотри, как я пишу Листки своих ночных нелепых писем, Как я слова беспомощно ищу, Как нестерпимо я от них зависим. Я здесь ни с кем тоской делиться не хочу, Свое ты редко здесь услышишь имя. Но если я молчу – я о тебе молчу, И воздух населен весь лицами твоими. Они кругом меня, куда ни кинусь я, Все ты в мои глаза глядишь неутомимо. Да, ты бы поняла, как я люблю тебя, Когда б хоть день со мной тут прожила незримо. Но ты и этот год встречаешь без меня... 1943 * * * Первый снег в окно твоей квартиры Заглянул несмело, как ребенок, А у нас лимоны по две лиры, Красный перец на стенах беленых. Мы живем на вилле ди Веллина, Трое русских, три недавних друга. По ночам стучатся апельсины В наши окна, если ветер с юга. На березы вовсе не похожи — Кактусы под окнами маячат, И, как всё кругом, чужая тоже, Женщина по-итальянски плачет. Пароходы грустно, по-собачьи Лают, сидя на цепи у порта. Продают на улицах рыбачки Осьминога и морского черта. Юбки матерей не отпуская, Бродят черные, как галки, дети... Никогда не думал, что такая Может быть тоска на белом свете. 1944, Бари * * * Вновь тоскую последних три дня Без тебя, мое старое горе. Уж не бог ли, спасая меня, Затянул пеленой это море? Может, в нашей замешан судьбе, Чтобы снова связать нас на годы, Этот бог для полета к тебе Не дает мне попутной погоды. Каждым утром рассвет, как слеза, Мне назавтра тебя обещает, Каждой полночью божья гроза С полдороги меня возвращает. Хорошо, хоть не знает пилот, Что я сам виноват в непогоде, Что вчера был к тебе мой полет Просто богу еще неугоден. 1944, Бари Летаргия В детстве быль мне бабка рассказала Об ожившей девушке в гробу, Как она металась и рыдала, Проклиная страшную судьбу, Как, услышав неземные звуки, Сняв с усопшей тяжкий гнет земли, Выраженье небывалой муки Люди на лице ее прочли. И в жару, подняв глаза сухие, Мать свою я трепетно просил, Чтоб меня, спася от летаргии, Двадцать дней никто не хоронил. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Мы любовь свою сгубили сами, При смерти она, из ночи в ночь Просит пересохшими губами Ей помочь. А чем нам ей помочь? Завтра отлетит от губ дыханье, А потом, осенним мокрым днем, Горсть земли ей бросив на прощанье, Крест на ней поставим и уйдем. Ну, а вдруг она, не как другие, Нас навеки бросить не смогла, Вдруг ее не смерть, а летаргия В мертвый мир обманом увела? Мы уже готовим оправданья, Суетные круглые слова, А она еще в жару страданья Что-то шепчет нам, полужива. Слушай же ее, пока не поздно, Слышишь ты, как хочет она жить, Как нас молит – трепетно и грозно — Двадцать дней ее не хоронить! Музыка 1 Я жил над школой музыкальной, По коридорам, подо мной, То скрипки плавно и печально, Как рыбы, плыли под водой, То, словно утром непогожим Дождь, ударявший в желоба, Вопила все одно и то же, Одно и то же все – труба. Потом играли на рояле: До-си! Си-до! Туда-сюда! Как будто чью-то выбивали Из тела душу навсегда. 2 Когда изобразить я в пьесе захочу Тоску, которая, к несчастью, не подвластна Ни нашему армейскому врачу, Ни женщине, что нас лечить согласна, Ни даже той, что вдалеке от нас, Казалось бы, понять и прилететь могла бы, Ту самую тоску, что третий день сейчас Так властно на меня накладывает лапы, — Моя ремарка будет коротка: Семь нот эпиграфом поставивши вначале, Я просто напишу: «Тоска, Внизу играют на рояле». 3 Три дня живу в пустом немецком доме, Пишу статью, как будто воз везу, И нету никого со мною, кроме Моей тоски да музыки внизу. Идут дожди. Затишье. Где-то там Раз в день лениво вспыхнет канонада. Шофер за мною ходит по пятам: – Машина не нужна? – Пока не надо. Шофер скучает тоже. Там, внизу, Он на рояль накладывает руки И выжимает каждый день слезу Одной и той же песенкой – разлуки. Он предлагал, по дружбе, – перестать: – Раз грусть берет, так в пол бы постучали... Но эта песня мне сейчас под стать Своей жестокой простотой печали. Уж, видно, так родились мы на свет, Берет за сердце самое простое. Для человека – университет В минуты эти ничего не стоит. Он слушает расстроенный рояль И пение попутчика-солдата. Ему себя до слез, ужасно жаль. И кажется, что счастлив был когда-то. И кажется ему, что он умрет, Что все, как в песне, непременно будет, И пуля прямо в сердце попадет, И верная жена его забудет. Нет, я не попрошу здесь: «Замолчи!» Здесь власть твоя. Услышь из страшной дали И там сама тихонько постучи, Чтоб здесь играть мне песню перестали. 1945 * * * Над сном монастыря девичьего Все тихо на сто верст окрест. На высоте полета птичьего Над крышей порыжелый крест. Монашки ходят, в домотканое Одетые, как век назад, А мне опять, как окаянному, Спешить куда глаза глядят. С заиндевевшими шоферами Мне к ночи где-то надо быть, Кого-то мучить разговорами, В землянке с кем-то водку пить. Как я бы рад, сказать по совести, Вдруг ни к кому и никогда, Вдруг, как в старинной скучной повести, Жить как стоячая вода. Описывать чужие горести, Мечтать, глядеть тебе в глаза. Нельзя, как в дождь на третьей скорости Нельзя нажать на тормоза. 1945 * * * Да, мы живем, не забывая, Что просто не пришел черед, Что смерть, как чаша круговая, Наш стол обходит круглый год. Не потому тебя прощаю, Что не умею помнить зла, А потому, что круговая Ко мне все ближе вдоль стола. 1945 * * * Мы оба с тобою из племени, Где если дружить – так дружить, Где смело прошедшего времени Не терпят в глаголе «любить». Так лучше представь меня мертвого, Такого, чтоб вспомнить добром, Не осенью сорок четвертого, А где-нибудь в сорок втором. Где мужество я обнаруживал, Где строго, как юноша, жил, Где, верно, любви я заслуживал И все-таки не заслужил. Представь себе Север, метельную Полярную ночь на снегу, Представь себе рану смертельную И то, что я встать не могу; Представь себе это известие В то трудное время мое, Когда еще дальше предместия Не занял я сердце твое, Когда за горами, за долами Жила ты, другого любя, Когда из огня да и в полымя Меж нами бросало тебя. Давай с тобой так и условимся: Тогдашний – я умер. Бог с ним. А с нынешним мной – остановимся И заново поговорим. 1945 * * * В чужой земле и в городе чужом Мы наконец живем почти вдвоем, Без званых и непрошеных гостей, Без телефона, писем и друзей, Нам с глазу на глаз можно день прожить, И, слава богу, некому звонить. Сороконожкой наша жизнь была, На сорока ногах она ползла. Как грустно – так куда-нибудь звонок, Как скучно – мигом гости на порог, Как ссора – невеселый звон вина, И легче помириться вполпьяна. В чужой земле и в городе чужом Мы наконец живем почти вдвоем. Как на заре своей, сегодня вновь Беспомощно идет у нас любовь. Совсем одна от стула до окна, Как годовалая, идет она. И смотрим мы, ее отец и мать, Готовясь за руки ее поймать. 1945 * * * До утра перед разлукой Свадьба снилась мне твоя. Паперть... Сон, должно быть, в руку: Ты – невеста. Нищий – я. Пусть случится все, как снилось, Только в жизни обещай — Выходя, мне, сделай милость, Милостыни не давай. 1945 * * * Стекло тысячеверстной толщины Разлука вставила в окно твоей квартиры, И я смотрю, как из другого мира, Мне голоса в ней больше не слышны. Вот ты прошла, присела на окне, Кому-то улыбнулась, встала снова, Сказала что-то... Может, обо мне? А что? Не слышу ничего, ни слова... Какое невозможное страданье Опять, уехав, быть глухонемым! Но что, как вдруг дана лишь в оправданье На этот раз разлука нам двоим? Ты помнишь честный вечер объясненья, Когда, казалось, смеем все сказать... И вдруг – стекло. И только губ движенье, И даже стука сердца не слыхать. 1946 * * * Я в эмигрантский дом попал В сочельник, в рождество. Меня почти никто не знал, Я мало знал кого. Хозяин дома пригласил Всех, кого мог созвать, — Советский паспорт должен был Он завтра получать. Сам консул был. И, как ковчег, Трещал японский дом: Хозяин – русский человек, — Последний рубль ребром. Среди рождественских гостей, Мужчин и старых дам, Наверно, люди всех мастей Со мной сидели там: Тут был игрок, и спекулянт, И продавец собак, И просто рваный эмигрант, Бедняга из бедняг. Когда вино раз пять сквозь зал Прошлось вдоль всех столов, Хозяин очень тихо встал И так стоял без слов. В его руке бокал вина Дрожал. И он дрожал: – Россия, господа... Она... До дна!.. – И зарыдал. И я поверил вдруг ему, Хотя, в конце концов, Не знал, кто он и почему Покинул край отцов. Где он скитался тридцать лет, Чем занимался он, И справедливо или нет Он был сейчас прощен? Нет, я поверил не слезам, — Кто ж не прольет слезы! — А старым выцветшим глазам, Где нет уже грозы, Но, как обрывки облаков, Грозы последний след, Иных полей, иных снегов Вдруг отразился свет; Прохлада волжского песка, И долгий крик с баржи, Неумолимая тоска По василькам во ржи. По песне, петой где-то там, Уже бог весть когда, А все бредущей по пятам В Харбин, в Шанхай, сюда. Так плакать бы, закрыв лицо, Да не избыть тоски, Как обручальное кольцо, Что уж не снять с руки. Все было дальше, как всегда, Стук вилок и ножей, И даже слово «господа» Не странно для ушей. И сам хозяин, как ножом Проткнувший грудь мою, Стал снова просто стариком, Всплакнувшим во хмелю. Еще кругом был пир горой, Но я сидел в углу, И шла моя душа босой По битому стеклу К той женщине, что я видал Всегда одну, одну, К той женщине, что покидал Я, как беглец страну, Что недобра была со мной, Любила ли – бог весть... Но нету родины второй, Одна лишь эта есть. А может, просто судеб суд Есть меж небес и вод, И там свои законы чтут И свой законов свод. И на судейском том столе Есть век любить закон Ту женщину, на чьей земле Ты для любви рожден. И все на той земле не так, То холод, то пурга... За что ж ты любишь, а, земляк, Березы да снега? А в доме открывался бал; Влетев во все углы, За вальсом вальс уже скакал, Цепляясь за столы. Давно зарывший свой талант, Наемник за сто иен, Тапер был старый музыкант — Комок из вспухших вен. Ночь напролет сидел я с ним, Лишь он мне мог помочь, Твоим видением томим Я был всю эту ночь. Был дом чужой, и зал чужой, Чужой и глупый бал, А он всю ночь сидел со мной И о тебе играл. И, как изгнанник, слушал я, Упав лицом на стол, И видел дальние края И пограничный столб. И там, за ним, твое лицо Опять, опять, опять... Как обручальное кольцо, Что уж с руки не снять. Я знаю, ты меня сама Пыталась удержать, Но покаянного письма Мне не с кем передать. И, все равно, до стран чужих Твой не дойдет ответ, Я знаю, консулов твоих Тут не было и нет. Но если б ты смогла понять Отчаянье мое, Не откажись меня принять Вновь в подданство твое. 1946 * * * Трубка после обеда, Конец трудового дня. Тихая победа Домашнего огня. Крыши над головою Рук веселых твоих — Над усталой толпою Всех скитаний моих. Дров ворчанье, Треск сучков, Не обращай вниманья, Я здоров. Просто я по привычке — Это сильней меня — Смотрю на живые стычки Дерева и огня. Огонь то летит, как бедствие, То тянется, как лишение, Похожий на путешествие, А может быть, на сражение. Похожий на чьи-то странствия, На трепет свечи в изгнании, Похожий на партизанские Костры на скалах Испании. Дров ворчанье, Треск сучков, Не обращай вниманья, Я здоров. Я просто смотрю, как пылают дрова. А впрочем, да, ты права. Сейчас я не здесь, я где-то У другого огня, У костра. Ну, а если как раз за это Ты и любишь меня. А? 1947 В корреспондентском клубе Опять в газетах пишут о войне, Опять ругают русских и Россию, И переводчик переводит мне С чужим акцентом их слова чужие. Шанхайский журналист, прохвост из «Чайна Ньюс», Идет ко мне с бутылкою, наверно, В душе мечтает, что я вдруг напьюсь И что-нибудь скажу о «кознях Коминтерна». Потом он сам напьется и уйдет. Все как вчера. Терпенье, брат, терпенье! Дождь выступает на стекле, как пот, И стонет паровое отопленье. Что ж мне сказать тебе, пока сюда Он до меня с бутылкой не добрался? Что я люблю тебя? – Да. Что тоскую? – Да. Что тщетно я не тосковать старался? Да. Если женщину уже не ранней страстью Ты держишь спутницей своей души, Не легкостью чудес, а трудной старой властью, Где, чтоб вдвоем навек – все средства хороши, Когда она – не просто ожиданье Чего-то, что еще, быть может, вздор, А всех разлук и встреч чередованье, За жизнь мою любви с войною спор, Тогда разлука с ней совсем трудна, Платочком ей ты не помашешь с борта, Осколком памяти в груди сидит она, Всегда готовая задеть аорту. Не выслушать... В рентген не разглядеть... А на чужбине в сердце перебои. Не вынуть – смерть всегда таскать с собою, А вынуть – сразу умереть. Так сила всей по родине тоски, Соединившись по тебе с тоскою, Вдруг грубо сердце сдавит мне рукою. Но что бы делал я без той руки? – Хелло! Не помешал вам? Как дела? Что пьем сегодня – виски, ром? – Любое. — Сейчас под стол свалю его со зла, И мы еще договорим с тобою! 1948 Футон Чтоб ты знала жестокие Наши мучения, Хоть мысленно съезди в Токио Для их изучения. Живем в японской скворешне, Среди пожарища, Четверо: я, грешный, И три товарища. На слово нам поверя, Войди в положение: Надпись над нашей дверью — Уже унижение. Иероглифами три имени, Четвертое – мое, Но так и не знаем именно, Где – чье? Где вы: Аз, Буки, Веди? Забыли мы обо всем. Живем, как зимой медведи, Лапы сосем. У каждого есть берлога, Холодная, как вокзал. Вот, не верили в бога — Он нас и наказал. Но чтобы тепла лишение Не вызвало общий стон, Как половинчатое решение Принят у нас футон. Футоном называется Японское одеяло, Которое отличается От нашего очень мало. Просто немножко короче, Примерно наполовину; Закроешь ноги и прочее — Откроешь спину... А в общем, если по совести Этот вопрос исследовать, — Футон, он вроде повести, Где «продолжение следует». Конечно, в сравнении с вечностью, Тут не о чем говорить, Но просто, по-человечеству, Хочется поскулить. Особенно если конечности Мерзнут до бесконечности. Мы вспомнить на расстоянии Просим жен О нашем существовании, Положенном под футон, Где тело еще отчасти Согреется как-нибудь, Но у души, к несчастью, Ноги не подогнуть. 1946, Япония * * * Как говорят, тебя я разлюбил, И с этим спорить скучно и не надо. Я у тебя пощады не просил, Не буду и у них просить пощады. Пускай доводят дело до конца По всем статьям, не пожалев усердья, Пусть судят наши грешные сердца, Имея сами только так – предсердья. 1947 * * * Я схоронил любовь и сам себя обрек Быть памятником ей. Над свежею могилой Сам на себе я вывел восемь строк, Посмертно написав их через силу. Как в марафонском беге, не дыша, До самого конца любовь их долетела. Но отлетела от любви душа, А тело жить одно не захотело. Как камень, я стою среди камней, Прося лишь об одном: – Не трогайте руками И посторонних надписей на мне Не делайте... Я все-таки не камень. 1948 * * * Я не могу писать тебе стихов Ни той, что ты была, ни той, что стала. И, очевидно, этих горьких слов Обоим нам давно уж не хватало. За все добро – спасибо! Не считал По мелочам, покуда были вместе, Ни сколько взял его, ни сколько дал, Хоть вряд ли задолжал тебе по чести. А все то зло, что на меня, как груз, Навалено твоей рукою было, Оно мое! Я сам с ним разберусь, Мне жизнь недаром шкуру им дубила. Упреки поздно на ветер бросать, Не бойся разговоров до рассвета. Я просто разлюбил тебя. И это Мне не дает стихов тебе писать. 1954 Стихи разных лет Митинг в Канаде Я вышел на трибуну в зал, Мне зал напоминал войну, А тишина – ту тишину, Что обрывает первый залп. Мы были предупреждены О том, что первых три ряда Нас освистать пришли сюда В знак объявленья нам войны. Я вышел и увидел их, Их в трех рядах, их в двух шагах, Их – злобных, сытых, молодых, В плащах, со жвачками в зубах, В карман – рука, зубов оскал, Подошвы – на ногу нога... Так вот оно, лицо врага! А сзади только черный зал, И я не вижу лиц друзей, Хотя они, наверно, есть, Хотя они, наверно, здесь. Но их ряды – там, где темней, Наверно там, наверно так, Но пусть хоть их глаза горят, Чтоб я их видел, как маяк! За третьим рядом полный мрак, В лицо мне курит первый ряд. Почувствовав почти ожог, Шагнув, я начинаю речь. Ее начало – как прыжок В атаку, чтоб уже не лечь: – Россия, Сталин, Сталинград! — Три первые ряда молчат. Но где-то сзади легкий шум, И, прежде чем пришло на ум, Через молчащие ряды, Вдруг, как обвал, как вал воды, Как сдвинувшаяся гора, Навстречу рушится «ура»! Уж за полночь, и далеко, А митинг все еще идет, И зал встает, и зал поет, И в зале дышится легко. А первых три ряда молчат, Молчат, чтоб не было беды, Молчат, набравши в рот воды, Молчат четвертый час подряд! . . . . .. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Но я конца не рассказал, А он простой: теперь, когда Войной грозят нам, я всегда Припоминаю этот зал. Зал! А не первых три ряда. 1948 Военно-морская база в Майдзуре Бухта Майдзура. Снег и чайки С неба наискось вылетают, И барашков белые стайки Стайки птиц на себе качают. Бухта длинная и кривая, Каждый звук в ней долог и гулок; Словно в каменный переулок, Я на лодке в нее вплываю. Эхо десять раз прогрохочет, Но еще умирать не хочет, Словно долгая жизнь людская Все еще шумит затихая. А потом тишина такая, Будто слышно с далекой кручи, Как, друг друга под бок толкая, Под водой проплывают тучи. Небо цвета пепла, а горы Цвета чуть разведенной туши. Надоели чужие споры, Надоели чужие уши. Надоел лейтенант О’Квисли Из разведывательной службы, Под предлогом солдатской дружбы Выясняющий наши мысли. Он нас бьет по плечам руками, Хвалит русские папиросы И, считая нас дураками, День-деньской задает вопросы. Утомительное условье — Каждый день, вот уже полгода, Пить с разведчиком за здоровье «Представляемого им народа». До безумия осточертело Делать это с наивным видом, Но О’Квисли душой и телом Всем нам предан. Вернее, придан. Он нас будет травить вниманьем До отплытия парохода И в последний раз с содроганьем Улыбнется нам через воду. Бухта Майдзура. Птичьи крики, Снег над грифельными горами, Мачты, выставленные, как пики, Над японскими крейсерами. И немецкая субмарина, Обогнувшая шар когда-то, Чтоб в последние дни Берлина Привезти сюда дипломата. Волны, как усталые руки, Тихо шлепают в ее люки. Где теперь вы, наш провожатый, Джеймс О’Квисли, наш добрый гений, Славный малый и аккуратный Собиратель всех наших мнений? Как бы, верно, вас удивила Моя клятва спустя два года, Что мне в Майдзуре нужно было Просто небо и просто воду, Просто пасмурную погоду, Просто северную природу, Просто снега хлопья косые, Мне напомнившие Россию. Угадав этот частный случай, Чем скитаться со мною в паре, Вы могли бы гораздо лучше Провести свое время в баре. Ну, а в общем-то – дело скверно, Успокаивать вас не буду: Коммунизм победит повсюду! Тут предчувствие ваше – верно! 1948 Новогодняя ночь в Токио Новогодняя ночь, новогодняя ночь! Новогодняя – первая после войны. Как бы дома хотел я ее провести, чтобы – я, чтобы – ты, чтоб – друзья... Но нельзя! И ничем не помочь, и ничьей тут вины: просто за семь тыщ верст и еще три версты этой ночью мне вышло на пост заступать, есть и пить, и исправно бокал поднимать, и вставать, и садиться, и снова вставать на далекой, как Марс, неуютной земле. «Мистер Симонов» – карточка там на столе, чтоб средь мистеров прочих нашел свой прибор, чтобы с кем посадили — с тем и вел разговор. И сидит он, твой снова уехавший муж, и встает он, твой писем не пишущий друг, за столом, среди чуждых ему тел и душ, оглядев эти пьющие души вокруг, и со скрипом на трудном, чужом языке краткий спич произносит с бокалом в руке. Пьют соседи, тот спич разобрав приблизительно. А за окнами дождик японский, пронзительный, а за окнами Токио в щебне и камне... Как твоя бы сейчас пригодилась рука мне — просто тихо пожать, просто знать, что вдвоем. Мол, не то пережили, — и это переживем... А вообще говоря – ничего не случилось: просто думали – вместе, и не получилось! Я сижу за столом, не за тем, где мне были бы рады, а за этим, где мне никого ровным счетом не надо: ни вот этого рыжего, как огонь, истукана, что напротив, как конь, пьет стакан за стаканом, ни соседа – майора, жующего с хрустом креветки, ни того вон, непьющего парня из ихней разведки, ни второго соседа, он, кажется, тоже – оттуда и следит всю беседу, чтобы моя не пустела посуда; даже этого, ласкового, с нашивкой «Морская пехота», что все время вытаскивает разные детские фото, — и его мне не надо, хоть, кажется, он без затей — и, по первому взгляду, действительно любит детей. До того мне тут пусто, до того – никого, что в Москве тебе чувства не понять моего! А в остальном с моею персоной тут никаких не стрясется страстей. Новый год. В клубе местного гарнизона пьют здоровье русских гостей; у нас в порядке и «пассы» и визы, и Берлин еще слишком недавно взят, и полковник, прикрыв улыбкою вызов, как солдат, пьет за нас — за бывших солдат! Это завтра они нам палки в колеса будут совать изо всех обочин! Это завтра они устроят допросы говорившим со мной японским рабочим, это завтра они, чтоб не ехал на шахту, не продадут мне билета на поезд. Это завтра шпиков трехсменную вахту к нам приставят, «за нашу жизнь беспокоясь»! Насуют провожатых, как в горло кости, чтоб ни с кем не встречались, – дадут нам бой! Все это – завтра! А пока – мы гости: – Хелс ту ю! – Рашен солджерс! – Рашен фрэндс! – Рашен бойс! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Новогодняя ночь, новогодняя ночь! Не была ль ты поверкою после войны, как мы в силах по дому тоску превозмочь и как правилам боя остались верны на пороге «холодной войны»? Нам мечталась та ночь вся в огнях, в чудесах, вся одетая в русской зимы красоту, а досталось ту ночь простоять на часах, под чужими дождями, на дальнем посту! Ни чудес, ни огней, ничего — разводящим видней, где поставить кого. 1954 Немец В Берлине, на холодной сцене, Пел немец, раненый в Испании, По обвинению в измене Казненный за глаза заранее, Пять раз друзьями похороненный, Пять раз гестапо провороненный, То гримированный, то в тюрьмах ломанный, То вновь иголкой в стог оброненный. Воскресший, бледный, как видение, Стоял он, шрамом изуродованный, Как документ Сопротивления, Вдруг в этом зале обнародованный. Он пел в разрушенном Берлине Все, что когда-то пел в Испании, Все, что внутри, как в карантине, Сидело в нем семь лет молчания. Менялись оболочки тела, Походки, паспорта и платья. Но, молча душу сжав в объятья, В нем песня еле слышно пела, Она охрипла и болела, Она в жару на досках билась, Она в застенках огрубела И в одиночках простудилась. Она явилась в этом зале, Где так давно ее не пели. Одни, узнав ее, рыдали, Другие глаз поднять не смели. Над тем, кто предал ее на муки, Она в молчанье постояла И тихо положила руки На плечи тех, кого узнала. Все видели, она одета Из-под Мадрида, прямо с фронта: В плащ и кожанку с пистолетом И тельманку с значком Рот Фронта. А тот, кто пел ее, казалось, Не пел ее, а шел в сраженье, И пересохших губ движенье, Как ветер боя, лиц касалось. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Мы шли с концерта с ним, усталым, Обнявшись, как солдат с солдатом, По тем разрушенным кварталам, Где я шел в мае в сорок пятом. Я с этим немцем шел, как с братом, Шел длинным каменным кладбищем, Недавно – взятым и проклятым, Сегодня – просто пепелищем. И я скорбел с ним, с немцем этим, Что в тюрьмы загнан и поборот, Давно когда-то, в тридцать третьем, Он не сумел спасти свой город. 1948 В гостях у Шоу Мы хозяина, кажется, утомили... Пора уезжать – бьют часы на камине. Надо встать и проститься, и долгие мили вновь считать на английской зеленой равнине. Нас сначала сюда и пускать не хотели, мы уже тут встречались с подобными штуками: «Мистер Шоу не сможет», «Мистер Шоу в постели» — так гласил их отказ, на машинке отстуканный. Но потом вдруг по почте – письмо от руки с приглашеньем, со схемой, как ехать получше нам, с тем особым педантством, с каким в этих случаях пишут великие старики, зная цену себе, но, от многих в отличие, не меняя привычек с приходом величия. И вот мы доехали — за три часа — от дымного Лондона до этого домика, где на полках, как мертвых друзей голоса, собрались порыжелые, старые томики, где усопший давно девятнадцатый век еще бродит по тихим коврам в кабинете и стоит у камина седой человек самый старый писатель на целой планете. Он и сам – на столетье чем-то похожий. И конца ему нет — такой он высокий. Голубые глаза и веселые щеки, сто лукавых морщинок на старческой коже. Шевеля над улыбкой усами добрыми, отбросив привычной иронии стрелы, он смотрит на нас глазами, которыми на Родину нашу когда-то смотрел он; они все мягче, добрее, шире, как будто теплом ее дальним лучатся. Наверное, здесь, в им осмеянном мире, такими глаза его видят нечасто! Он вспоминает, как ехал в Союз, репортеров ответом огрев, как плетью: чтоб там, только там отметить свою дату семидесятипятилетья! И как, если он доживет до ста лет (он смягчает улыбкою эту дату), он снова в страну нашу купит билет, как в юности, в семьдесят пять, когда-то. И снова уедет, хлопнувши дверью, в наш не напичканный шутками горькими, в наш новый мир, в который он верит чем дальше, тем с меньшими оговорками. Он говорит о Стране Советов с такой на него непохожей нежностью... Он совсем не насмешлив сегодня, этот старик, знаменитый своей насмешливостью. В этот дом, где гости давно не бывали, мы пришли не писателями, не поэтами, наших книг не читал он, и знал нас едва ли, и позвал нас к себе совсем не поэтому: он нас звал, чтоб глаза перед смертью увидели в этом мире злодейств, чистогана и прибылей двух другой половины земли представителей, двух советских людей, кто б они ни были. И поэтому пусть нам будет простительно: что старик провожать нас идет к воротам, словно целый народ был его посетителем — и он прощается с этим народом. Как ни просим, ни молим его мы, двое, напрасны наши все уговоры. Под дождем, с непокрытою головою, упрямой походкой идет через двор он, бурча, что это – ирландский обычай, что погоды здесь бывают и хуже, и сердито носами ботинок тыча во все попадающиеся лужи. У самых ворот, пресекая споры, нагибается, нас отстранив руками, вынимает из гнезд два толстых запора и ногою сдвигает приваленный камень. Нам вовсе не до того, чтоб гордиться. Мы знаем одно лишь чувство простое: мы спешим уехать, чтоб простудиться он не успел, под дождем тут стоя. Но он, как будто его не трогает ни этот дождь, ни мартовский ветер, выходит за нами вслед на дорогу, словно остался один на свете, словно о чем-то еще жалея, словно что-то договорить осталось... Никогда не забуду этой аллеи, длинной, как жизнь, одинокой, как старость. Не забуду, как выехав к повороту, мы увидели с нежностью и печалью, как все еще стоит у ворот он, высоко руку подняв на прощанье. 1954 * * * Бывает иногда мужчина — Всех женщин безответный друг, Друг бескорыстный, беспричинный, На всякий случай, словно круг, Висящий на стене каюты. Весь век он старится и ждет, Потом в последнюю минуту Его швырнут – и он спасет. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Неосторожными руками Меня повесив где-нибудь, Не спутай. Я не круг. Я камень. Со мною можно потонуть. 1946 * * * Предчувствие любви страшнее Самой любви. Любовь – как бой, Глаз на глаз ты сошелся с нею. Ждать нечего, она с тобой. Предчувствие любви – как шторм, Уже чуть-чуть влажнеют руки, Но тишина еще, и звуки Рояля слышны из-за штор. А на барометре к чертям Все вниз летит, летит давленье, И в страхе светопреставленья Уж поздно жаться к берегам. Нет, хуже. Это как окоп, Ты, сидя, ждешь свистка в атаку, А там, за полверсты, там знака Тот тоже ждет, чтоб пулю в лоб... 1945 * * * Чтобы никогда не думала, Что ты связан с ней порукою, Чтоб нет-нет да вдруг и дунуло Неожиданной разлукою. Чтобы так и не увидела Расставанья невозможности, Чтобы никогда не выдала Аттестат благонадежности. Чтоб ты был тропою около, А не мостовою хоженой, Чтоб могла держать, как сокола, Лишь на рукавице кожаной. Чтоб с тобой, сдержав дыхание, Шла как со свечой рискованной, Чтобы было это здание От огня не застраховано. 1947 * * * Барашек родился хмурым осенним днем И свежим апрельским утром стал шашлыком, Мы обвили его веселым желтым огнем И запили его черным кизлярским вином. Мы обложили его тархуном – грузинской травой — И выжали на него целый лимон. Он был так красив, что даже живой Таким красивым не мог быть он, Мы пили вино, глядя на горы и дыша Запахом уксуса, перца и тархуна, И, кажется, после шестого стакана вина В нас вселилась его белая прыгающая душа, Нам хотелось скакать по зеленым горам, Еще выше, по синим ручьям, по снегам, Еще выше, над облаками, Проходившими под парусами. Вот как гибельно пить бывает вино, Вот до чего нас доводит оно, А особенно если баклажка Упраздняется под барашка. Но женщина, бывшая там со мной, Улыбалась одними глазами, Твердо зная, что только она виной Всему, что творилось с нами. Это так, и в этом ни слова лжи, У нее были волосы цвета ржи И глаза совершенно зеленые, Совершенно зеленые И немножко влюбленные. 1947 Дом друзей Дом друзей, куда можно зайти безо всякого, Где и с горя, и с радости ты ночевал, Где всегда приютят и всегда одинаково, Под шумок, чем найдут, угостят наповал. Где тебе самому руку стиснут до хруста, А подарок твой в угол засунут, как хлам; Где бывает и густо, бывает и пусто, Чего нет – того нет, а что есть – пополам. Дом друзей, где удач твоих вовсе не ценят И где счет неудачам твоим не ведут; Где, пока не изменишься сам, – не изменят, Что бы ни было – бровью не поведут! Где, пока не расскажешь, допросов не будет, Но попросишь суда – прям, как штык, будет суд; Где за дерзость – простят, а за трусость – засудят, И того, чтобы нос задирал, не снесут! Дом друзей! – в нем свои есть заботы, потери — Он в войну и с вдовством, и с сиротством знаком, Но в нем горю чужому открыты все двери, А свое, молчаливое, – век под замком. Сколько раз в твоей жизни при непогоде Он тебя пригревал – этот дом, сколько раз Он бывал на житейском большом переходе Как энзэ – как неприкосновенный запас! Дом друзей! Чем ему отплатить за щедроты? Всей любовью своей или памятью всей? Или проще – чтоб не был в долгу у него ты, Сделать собственный дом тоже домом друзей? Я хотел посвятить это стихотворенье Той семье, что сейчас у меня на устах, Но боюсь – там рассердятся за посвященье, А узнать себя – верно, узнают и так! 1954 Сын Был он немолодой, но бравый; Шел под пули без долгих сборов, Наводил мосты, переправы, Ни на шаг от своих саперов; И погиб под самым Берлином, На последнем на поле минном, Не простясь со своей подругой, Не узнав, что родит ему сына. И осталась жена в Тамбове. И осталась в полку саперном Та, что стала его любовью В сорок первом, от горя черном; Та, что думала без загада: Как там, в будущем, с ней решится? Но войну всю прошла с ним рядом, Не пугаясь жизни лишиться... Ничего от него не хотела, Ни о чем для себя не просила, Но, от пуль закрыв своим телом, Из огня его выносила И выхаживала ночами, Не беря с него обещаний Ни жениться, ни разводиться, Ни писать для нее завещаний. И не так уж была красива, Не приметна женскою статью. Ну, да, видно, не в этом сила, Он ее и не видел в платьях, Больше все в сапогах кирзовых, С санитарной сумкой, в пилотке, На дорогах войны грозовых, Где орудья бьют во всю глотку. В чем ее красоту увидел? В том ли, как вела себя смело? Или в том, как людей жалела? Или в том, как любить умела? А что очень его любила, Жизнь ему отдав без возврата, — Это так. Что было, то было... Хотя он не скрыл, что женатый. Получает жена полковника Свою пенсию за покойника; Старший сын работает сам уже, Даже дочь уже год как замужем... Но живет еще где-то женщина, Что звалась фронтовой женой. Не обещано, не завещано Ничего только ей одной. Только ей одной да мальчишке, Что читает первые книжки, Что с трудом одет без заплаток На ее, медсестры, зарплату. Иногда об отце он слышит, Что был добрый, храбрый, упрямый. Но фамилии его не пишет На тетрадках, купленных мамой. Он имеет сестру и брата, Ну, а что ему в том добра-то? Пусть подарков ему не носят, Только маму пусть не поносят. Даже пусть она виновата Перед кем-то, в чем-то, когда-то, Но какой ханжа озабочен — Надавать ребенку пощечин? Сплетней душу ему не троньте! Мальчик вправе спокойно знать, Что отец его пал на фронте И два раза ранена мать. Есть над койкой его на коврике Снимок одерской переправы, Где с покойным отцом, полковником, Мама рядом стоит по праву. Не забывшая, незамужняя, Никому другому не нужная, Она молча несет свою муку. Поцелуй, как встретишь, ей руку! 1954 Чужая душа Дурную женщину любил, А сам хорошим парнем был, С врагами – не застенчивым, К друзьям – не переменчивым; Умел приехать к другу, Подать в несчастье руку, Поднять в атаку роту, Стать грудью в непогоду! Был и умен, и добр, и смел, И верен был отчизне, И одного лишь не умел В своей короткой жизни: Взять отодвинуть взглядом И рассмотреть как следует Ту, что живет с ним рядом, Что спит с ним и обедает; Ту, что с их первой встречи Была с ним всех короче, И жизнь его калеча, И честь его пороча... А эта, с кем он жил, она — Могу ручаться смело, — Что значит слово-то «жена», Понятья не имела. Свои лишь ручки, ноженьки Любила да жалела, А больше ничегошеньки На свете не умела: Ни сеять, ни пахать, ни жать, Ни думать, ни детей рожать, Ни просидеть сиделкою, Когда он болен, ночь, Ни самою безделкою В беде ему помочь. Как вспомнишь – так в глазах темно, За жизнь у ней лишь на одно Умения хватило — Свести его в могилу! А где же были мы – друзья? Тут виноват и ты и я! Молчали, замечали Да головой качали: Мол, вроде неприлично Касаться жизни личной. Да так и не коснулись, Как умер лишь – проснулись! 1954 Борису Горбатову 1 Умер друг у меня – вот какая беда... Как мне быть – не могу и ума приложить. Я не думал, не верил, не ждал никогда, Что без этого друга придется мне жить. Был в отъезде, когда схоронили его, В день прощанья у гроба не смог постоять. А теперь вот приеду – и нет ничего; Нет его. Нет совсем. Нет. Нигде не видать. На квартиру пойду к нему – там его нет. Есть та улица, дом, есть подъезд тот и дверь, Есть дощечка, где имя его – и теперь. Есть на вешалке палка его и пальто, Есть налево за дверью его кабинет... Все тут есть... Только все это вовсе не то, Потому что он был, а теперь его нет! Раньше как говорили друг другу мы с ним? Говорили: «Споем», «Посидим», «Позвоним», Говорили: «Скажи», говорили: «Прочти», Говорили: «Зайди ко мне завтра к пяти». А теперь привыкать надо к слову: «Он был». Привыкать говорить про него: «Говорил», Говорил, приходил, помогал, выручал, Чтобы я не грустил – долго жить обещал, Еще в памяти все твои живы черты, А уже не могу я сказать тебе «ты». Говорят, раз ты умер – таков уж закон, — Вместо «ты» про тебя говорить надо: «он», Вместо слов, что люблю тебя, надо: «любил», Вместо слов, что есть друг у меня, надо: «был». Так ли это? Не знаю. По-моему – нет! Свет погасшей звезды еще тысячу лет К нам доходит. А что ей, звезде, до людей? Ты добрей был ее, и теплей, и светлей, Да и срок невелик – тыщу лет мне не жить, На мой век тебя хватит – мне по дружбе светить. 2 Умер молча, сразу, как от пули, Побледнев, лежит – уже ничей. И стоят в почетном карауле Четверо немолодых людей. Четверо, не верящие в бога, Провожают раз и навсегда Пятого в последнюю дорогу, Зная, что не встретят никогда. А в глазах – такое выраженье, Словно верят, что еще спасут, Словно под Москвой из окруженья, На шинель подняв, его несут. 3 Дружба настоящая не старится, За небо ветвями не цепляется, — Если уж приходит срок, так валится С грохотом, как дубу полагается. От ветров при жизни не качается, Смертью одного из двух кончается. 1954 * * * Умирают друзья, умирают... Из разжатых ладоней твоих Как последний кусок забирают, Что вчера еще был – на двоих. Все пустей впереди, все свободней, Все слышнее, как мины там рвут, То, что люди то волей господней, То запущенным раком зовут... 1970 * * * Ненужные воспоминания Придут, когда их не зовут, Как лишние переиздания Книг, без которых – проживут! Всем весом, всею грудой пыльною Налягут так, что чуть дыша, Вдруг заскрипит и – даже сильная — Прогнется, как доска, душа. 1970 * * * Бывает, слово «ненавижу» Звучит слабей, чем «не увижу». Не взрыв, не выстрел, не гроза — А белые, как смерть, глаза И белый голос: не увижу. Как в камень вмерзшая слеза. 1970 Товарищу То Хыу, который перевел «Жди меня» Я знаю, здесь мои стихи живут В прекрасном Вашем переводе. И будут жить, покуда жены ждут Тех, кто в походе. Уж четверть века пушки бьют и бьют! И вдовы на могилы ходят, И, ждя живых, мои стихи живут В прекрасном Вашем переводе. Скорей бы наступил тот год На длительном пути к свободе, Когда стихи, как люди, свой поход Закончат в Вашем переводе. Пусть в этот день, когда уже не ждут С войны людей и – тишина в природе, Мои стихи, легко вздохнув, умрут В прекрасном Вашем переводе. * * * Тот самый длинный день в году С его безоблачной погодой Нам выдал общую беду На всех, на все четыре года. Она такой вдавила след И стольких наземь положила, Что двадцать лет и тридцать лет Живым не верится, что живы. А к мертвым, выправив билет, Все едет кто-нибудь из близких, И время добавляет в списки Еще кого-то, кого нет... И ставит, ставит обелиски. 1971 * * * Вновь, с камнем памяти на шее, Топлю в себе – тебя, война, Но, как в затопленной траншее, Опять всплываешь ты со дна. На лицах этих старых женщин, В курортном этом городке, Где с каждою – мертвец повенчан, Когда-то, где-то, вдалеке. И – сквозь старушечьи загары, Косметик поздние цветы, В ее чертах – его черты, Той смерти миг, тех бомб удары. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Война... Как эти вдовы, с нею, Наверное, повенчан я. И ни короче, ни длиннее — Срок давности – вся жизнь моя. 1971 * * * Осень, ветер, листья – буры. Прочной хочется еды. И кладут живот свой куры На алтарь сковороды. И к подливам алычовым И к осеннему вину Что добавить бы еще вам? Лошадь? Женщину? Войну? Позднее киплингианство Нам под старость не к лицу. Время есть. И есть пространство. Только жизнь идет к концу. И последние стаканы, К юности своей жесток, Пью за скулы океана — Не за Запад и Восток. 1973 * * * Не лги – анатом! Скажи – патолог: Раз путь наш долог — Смерть вышлют на дом? Исчадье ада Иль божий агнец — Всем вышлют на дом — Таков диагноз? А если – в поле? А если – пуля? – То божья воля, Его пилюля! 1973 * * * То недосуг самих себя чинить, То в спешке чью-то гибель провороним, Не оттого ль так часто и хороним, Что некогда друг друга хоронить. 1974 * * * Все было: страшно и нестрашно, Казалось, что не там, так тут... Неужто под конец так важно: Где три аршина вам дадут? На том ли, знаменитом, тесном, Где клином тот и этот свет, Где требуются, как известно, Звонки и письма в Моссовет? Всем, кто любил вас, так некстати Тот бой, за смертью по пятам! На слезы – время им оставьте, Скажите им: не тут – так там... 1974